Поэтому мне совершенно не понятна крайняя позиция "Последних Новостей". Газета как будто видит в самом этом блоке что-то неприемлемое, почти преступное, во всяком случае неестественное. Какое отсутствие меры! Оценивать это соединение возможно, лишь оценивая его результат, - журнал как таковой - что я и делаю. Исполнит ли он, в данном своем виде, нужное дело? Соответствует ли он моменту? Можно или нельзя класть "непримиримость" во главу угла, и… чтобы ни шагу - дальше? Исходя из предположения, что в России уже существуют или намечаются, приблизительно наши же разделения, что одной непримиримости там уже мало, следует отметить: нельзя. Уже нельзя. Но каждый из разномыслящих (обо всем, что "дальше") редакторов считает, вероятно, что можно. И если они, соединяясь, добровольно ограничивают себя тем, в чем действительно согласны, - они правы, и соединение их ни с какой стороны критике не подлежит. Часть эмиграции, которая, подобно "Поел. Новостям" его критикует, - действует прежде всего, нелогично. Против чего она возражает? Ведь не против же "непримиримости"? Или на узкой, - но крепкой - доске непримиримости не стоят они все рядом, - и Карташев, и Мельгунов, и Струве, и Милюков, и Керенский? Керенский обиделся бы, не дай мы ему места в этом ряду. Все дело - в "шаге дальше". Карташев и Мельгунов, чтобы оставаться вместе, решили не делать дальше никаких шагов. Правильное решение или неправильное, и ожидаемые ли даст оно плоды - вопрос другой. Объединенные редакторы "Борьбы за Россию" не будут, конечно, протестовать против свободной критики их журнала. Но судить и осуждать самое объединение, такое прямое и такое естественное - более чем бесполезно. Ни с правой, ни с левой точки зрения (антибольшевицкой, конечно) - оно суду не подлежит.
О СВОБОДЕ
Что такое свобода?
Уж, конечно, я не стану сейчас заниматься разъяснениями этого понятия. Слишком оно сложно, слишком широко. С тех пор как люди себя помнят, они все разъясняют вопрос о свободе. Но пока - бесконечные разъяснения весьма мало помогали понять свободу тем, кто ее не понимал. Мне даже приходит иногда в голову: а вдруг это что-то, с чем надо родиться? Кто не родился - тому не разъяснишь. Зато другой, с этим рожденный, и без всяких объяснений будет действовать так, что во всех его делах, в последней мелочи, отразится его внутреннее чувство свободы. Его понимание, что такое свобода.
Все, думаю, согласны, что Максим Моисеевич Винавер, - имя которого нас здесь сегодня собрало - один из рожденных с этим таинственным знаком в душе - знаком свободы. Под ним проходила и прошла его жизнь. Я не буду касаться его общей деятельности, она достаточно известна; но я подчеркну: за какое бы дело, широкое или узкое, он ни брался, к какому бы руки ни прикладывал - он вносил в него, прежде всего, дух свободы.
Я хочу сказать два слова о Максиме Моисеевиче - редакторе литературного журнала, руководителе "Звена".
"Одолевают меня сомнения, - писал он мне, - хорошо ли я сделал, взявшись на старости лет не за мое, в сущности, дело и с упорством продолжая его… Поддерживает меня только нерадостная мысль, что никто другой за это нужное дело не берется и едва ли возьмется. Моя писательская деятельность была всегда далека от журналистики - я сам потому мало в "Звене" пишу, и вынужден опираться на других…".
Сомнения понятные, - но напрасные: трудное дело редакторства (сейчас особенно трудное) Максим Моисеевич исполнял так, как мог исполнять только он.
Опираться на других… еще бы! Бывает ли журнал - без сотрудников? Существуют разнообразные принципы и методы в деле искания этой опоры. Между ними не последнее место занимает метод персональный (в иных случаях даже он один и годится). Этот метод мне пришлось когда-то объяснять одному редактору и даже прибегнуть для этого к такому примеру (прошу извинения за его вульгарность): "Представьте себе, что вам нужно купить лошадь. Вы долго испытываете ее, но наступает момент, когда надо решить, годится она вам, или не годится. Годится - покупайте целиком, и уж не рассчитывайте, что три ноги годятся, а четвертую вы подвяжете, и тогда она повезет вас по вашему желанию. Нет, она повезет только со всеми ногами и как ей свойственно. Не можете решиться? Откажитесь от покупки".
Но на это данный редактор ответил мне: "Что за странный метод! Отношения редактора и сотрудников просты. Это - строевое учение. Редактор - взводный, сотрудники - солдаты. Взводный смотрит, и если кто-нибудь не в ногу марширует, кричит: "Стройсь!"".
Максим Моисеевич меньше всего был "взводным". Думаю, самый образ взводного, командующего солдатами - сотрудниками "Звена", никогда бы не пришел ему в голову. Определив идейную дорогу журнала как "бесконечное стремление к свободе мысли и бескорыстное искание правды" - он вглядывался, всматривался в людей, сам шел навстречу тем, в ком видел возможных попутчиков. И раз "узнав" попутчика, уже брал его целиком, "спокойно доверялся", как он говорил, ибо: "Я слишком давно и глубоко уважаю печатное слово, чтобы не преклониться перед стремлением говорить всю правду до конца… при ощущении полной внутренней свободы".
Конечно, не всем дано действовать так, как действовал Максим Моисеевич: ведь у него, кроме любви к настоящей свободе (т. е. к своей и чужой равно), был еще другой дар: дар любви к личности, понимания, что такое личность и проникновения в природу всякой индивидуальности.
Это ценнейшее свойство и позволяло ему находить действительных попутчиков, а найдя - "спокойно им доверяться". Он слишком хорошо знал, что лишь "при ощущении полной внутренней свободы" можно "сказать всю правду до конца…".
По некоторым словам Максима Моисеевича можно бы, пожалуй, заключить, что сам он свой повышенный интерес к личности ставил особняком, отдельно от своей же общественной деятельности, - отделял себя, редактора культурного журнала - от себя, борца "за право и свободу". Но ему, в существе цельному, была очень известна глубокая подземная связь между пониманием свободы и пониманием личности. Разве эти два понимания - не вода в двух сообщающихся сосудах? Насколько полон один - настолько и другой.
Оттого, говоря с Максимом Моисеевичем о "Звене", мы и соглашались: дух, атмосфера журнала не могут быть чисто эстетическими; в журнале должно быть и то, что неуловимо присутствует в книге "Недавнее": элемент борьбы. И глубоко ошибались все, кто думал, что "Звено" только "тихая пристань", прежде всего тихая пристань для самого Максима Моисеевича. Не такой он корабль, чтобы успокаиваться в мертвых заводях. Обманывала, вероятно, тишина, которая была в Максиме Моисеевиче. Но это тишина, мягкость человека, обладающего чувством такта и меры в самой высокой степени. Да и какая речь о "пристани" - если сердце журнала "бесконечная свобода мысли и бескорыстное искание правды?".
Таков редактор одного из наших зарубежных свободных журналов. Повторяю опять уже сказанное: у меня нет чувства, что он куда-то ушел от нас, от жизни, от бытия. И я радуюсь, что его близкие, его попутчики и соработники, сотрудники "Звена", так же не верят в его отход, и так же', как я, ощущают его постоянное присутствие.
ОКОЛО РОМАНА
Недавно возобновились интересные "Литературные Беседы" в редакции "Звена". Тема - доклад Мочульского "О романе".
Можно ли написать на эту тему критическую статью? Я сомневался. И еще больше стал сомневаться, когда вспомнил, что первая в жизни статья Антона Крайнего была как раз написана "О романе". (Прошу извинить меня за мемуарное отступление, но оно пригодится.) Статью, конечно, тайную, - мне было тогда без малого пятнадцать или шестнадцать лет, - я писал с громадным вдохновением. Ведь тема была моя, мной же свободно выдуманная! Как я ненавидел гимназические сочинения на "предложенную" тему и как я их боялся! Приходил с такой темой домой и чувствовал, что ничего, совсем ничего не могу написать. Ну, дома кто-нибудь поможет, а выпускной "письменной темы" я стал бояться с четвертого класса. Что перед этим греческий (я был классик) или математика? Я провалюсь на "сочинении". Не утешали примеры: двоюродный брат на выпускную тему: "Петр в сочинениях Пушкина" едва написал страничку, кончил стихотворением "Кто он?", с уверенностью приписав его Пушкину, и не провалился. Но если я ничего не напишу?
Моя собственная тема, - "О романе" - была, по-моему, хороша, только уж слишком широка. Пришлось ее не то сузить, не то определить, вообще как-то ограничить. Я решил остановиться на параллели, или параллелях, между романом русским, французским и английским. Решение, конечно, опрометчивое: тему оно, хотя и определяло, но расширяло; а тот материал, который был в моем распоряжении, совершенно лишал возможности сделать какие-нибудь выводы. Русских романов, слава Богу, имелось у меня довольно: Достоевский, Толстой, Гоголь, Тургенев и т. д., через Лескова, Щедрина, Григоровича, вплоть до маленьких забытых Авсеенок. С английским - куда хуже: Диккенс, Теккерей… А французский - увы! не столько Флобер и Стендаль, сколько В. Гюго, Ж. Занд и Дюма…
Всякий согласится, что при наличии такого материала, да еще имея 16 лет от роду, - с темой справиться нельзя, какое ни будь вдохновение. Я и не справился. Однако и теперь думаю, что мое инстинктивное желание найти какие-нибудь Рамки для общей темы "О романе" - было верное желание. Я нашел глупые рамки. Но нельзя ли найти умные? Или придется, начав суживать тему, до такой степени доузить, что она будет уж как бы не "О романе".
По совести говоря - не знаю. Если пошло на совесть, то я даже не знаю, что такое "роман", как его определить, отделить от повести, рассказа, сказа и т. д. Не по длине же, тем более что есть короткие романы и длинные повести? И не по количеству выведенных лиц; и не по ширине охвата, - для последнего есть "роман-хроника". Пожалуй, я не был уж так не прав, простодушно считая романом ту книжку, на которой было написано "роман". Например "Мертвые души" мне романом не казались, ведь Гоголь назвал их "поэмой"…
К тому же слово "роман" (да и "поэма") - не русское: у нас есть "сказ" и "повествование". И если поставить себе задачу говорить только о "романе", то почва сразу выскальзывает из-под ног. Не говоря даже о трудности определить понятие "романа", приняв попросту - "роман есть роман", - что именно в нем надо, - и в каком, - исследовать? Ограничиться русским - нет ни малейших оснований. Взять, значит, общеевропейский роман, но в какой момент? Если только современный, то отпадает вопрос о эволюции романа; не следует ли его взять в исторической перспективе?
Ну, а это уж тема целой истории европейской литературы; произвольные границы - говорить ни о чем другом, только о романе, - никому тут не помогут. Вот я и прихожу к смиренному заключению, что написать вразумительно, с пользой и смыслом, сто строк "о романе" я не могу, а могу лишь сказать кое-что "около", кое-что касающееся вообще художественной прозы и художников-повествователей.
Многие считают, что "новое" в художественной прозе (далеко не вчера, однако, начавшееся) - это форма хорошенького, отточенного рассказика; увлечение им - оно-то и убило, или забило, роман. Другие прибавляют, что увлечение (говоря грубо - "мопассано-чеховское") - уже на исходе, и повествование длинное, роман, опять вступает в свои права. Может быть, и так. Тут, кстати, открывается поле для споров, насколько нынешнее "длинное повествование" похоже на старый роман. Но мы условились, что я не говорю специально о романе, а потому на данном вопросе не останавливаюсь. Меня интересует один из переломов (или перегибов) в истории художественной прозы, более важный, чем перегиб в короткий рассказ. Сам короткий рассказ уже отчасти следствие этого (давно наметившегося) нового пути в художественном "рассказывании".
Чтобы не путаться в бесконечных оттенках старой и новой манеры, я буду проводить резкие линии, преувеличенно подчеркивая то, что часто не подчеркнуть.
Для наглядности возьмем хотя бы роман Жорж Занд, "ЕПе et lui" , и Флобера - "Madame Bovary". (Степень таланта авторов можно оставить в стороне.) Есть готовые общие фразы: роман психологический превращается в натуралистический. Но готовые фразы, даже когда верны, мало что поясняют. Интересней вот какая перемена: Ж. Занд занята душевной жизнью своих героев и так прямо, непосредственно, об этих внутренних переживаниях и рассказывает, едва заботясь об остальном. Флобер впервые не рассказывает, а показывает нам героев. Это два совершенно разных принципа письма, две различных манеры, из которых ни одна не предрешает намеренно психологизма или непременно натурализма. В данном примере: Ж. Занд хочет выразить свое отношение к миру и сделать это одним способом. Флобер хочет того же, но прибегает к обратному способу. Оба делают выбор, берут годное для своей цели, оставляют негодное; но выбор-то они делают из вещей, принадлежащих к разным порядкам. Ж. Занд выбирает среди чувств и ощущений, Флобер - среди фактов, среди видимого и осязательного. Вот этот иной, новый способ и дол-Жен быть отмечен, вне зависимости от силы таланта Флобера по сравнению с Ж. Занд. Ведь надо сказать, что "Вертер", с этой точки зрения, гораздо ближе к "ЕПе et lui", нежели к "Мадам Бовари".
Старый или новый способ лучше? По справедливости - это праздный вопрос. На новый нельзя, пожалуй, и смотреть, как на новый путь: это лишь единственное расширение области словесного творчества, естественная эволюция искусства. Для художника-человека, которому есть что сказать, открываются новые возможности. Да ведь ни у одного действительно большого художника последних времен, как бы "наглядность" не превалировала, в чистом виде ее все-таки нет. Не она, во всяком случае, делает художника, - творца "романа", "сказа", - большим или малым.
Это последнее я в особенности прошу заметить. Это важно для уловления ошибки, которую делает наша современность. Ведь мало-помалу сама "наглядность", внешняя изобразительность, становится мерилом "художественности" произведения. У Льва Толстого этой "наглядности" очень много; подходом к внутреннему через внешнее он пользуется широко. Достоевский - в степени гораздо меньшей. И разве не слышим мы теперь зачастую, что Достоевский… ну какой же он романист, "беллетрист", какой же он "художник"?
Такие суды искусства, смешения понятий, - ничего загадочного не представляют. Ибо новый подход, новый способ, о котором идет речь, - хотя и благодетельный для словесного искусства, но в то же время и опасный. Благодаря ему, кадры "художников" с величайшей легкостью пополняются людьми "с глазом", очень способными довести изобретательность до подлинного мастерства, но которые этим мастерством ни для чего не пользуются, никуда через него не ведут, не имеют сами того, к чему мастерство может вести. Короче: у них нет ничего, что бы они хотели сказать. И, однако, это не мешает им называться "художниками", а произведениям их - произведениями "искусства". Тут искусство не столько расширили, сколько растянули и непомерно растягивая - разредили.
Ж. Занд, худое ли, хорошее ли, стремилась что-то сказать, выразить современными ей способами. Флобер… о, Флобер сумел воспользоваться своим мастерством изобразительности, чтобы заставить нас взглянуть в тот черный провал за жизнью, в который глядел сам. Хорошо или нет глядеть в этот провал - совсем другой вопрос. Известный процесс против Флобера за "Бовари", с беспомощными обвинениями в посягательстве на "чистоту нравов", - был в сущности бессознательным протестом против вот этой, если говорить грубо, - "пропаганды тьмы". Со своей точки зрения протестующие были вполне правы, но нас это в данную минуту не интересует: я лишь отмечаю, что Флобер показывал и подбирал факты жизни, описывал жизнь и смерть не для того, чтобы показывать и описывать, а чтобы сказать о скрытом за ними - о скрытом и в нем самом.
Да, верно определил Достоевский, да, надо полюбить (или возненавидеть) жизнь раньше смысла ее. Но "раньше" - это не только не значит, что смыслу говорится "никогда": наоборот, это утверждает необходимость любви (или ненависти) к смыслу в писателе, художнике, романисте-повествователе. Раньше, чем художник - он человек. "Раньше" он только любит или ненавидит жизнь. А "позже", когда, оставаясь человеком, собой, он делается и художником, - этим самым он расширяет свое отношение к жизни до ее смысла.
Поэтому, как бы ни поклонялась простодушная толпа "описательскому" таланту, воображая, что приветствует "художника" и служит "искусству", - она, в лучшем случае, приветствует свою мгновенную забаву, искусство же для нее остается, пока что, "калачным рядом".
Впрочем, я далек от осуждения. Почему не забавляться, почему не забавлять? Я только предлагаю не путать имен и понятий, и все эти современные мириады способных мастеров-описателей так и кликать, не называя их облыжно ни "талантливыми", ни "писателями".
Такова схема в резких линиях. Реальность, с оттенками и переливами, ее не разрушает. Остается и опасность (самая реальная) увлечения "наглядностью", "изобразительностью", мастерством "описательства". Кто на другое неспособен, те - Бог с ними. Но ведь и Божий дар, талант художника, не трудно, увлекшись, продать за эту чечевичную похлебку описательства.
Впрочем, кому, когда и чьи предупреждения об опасности послужили на пользу? Идите, романисты, рассказчики, сказители, повествователи, писатели и описатели, каждый своей дорогой. Там, дальше, сами узнаете, из какого материала строите, что останется, что пылью разлетится.
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
Беседа II. Доклад 3. Н. Гиппиус "Русская литература в изгнании"
ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ: Слово предоставляется 3. Н. Гиппиус.
3. Н. ГИППИУС: На прошлом заседании Мережковский сказал, что "Зеленая Лампа" - лаборатория. Да, между прочим, и лаборатория. Некоторыми исследованиями хорошо бы заняться. Например - исследованием духовного состояния нашей эмиграции. Вопрос такой широкий, такой многосторонний, что я даже и не приближаюсь к ответам, ни в одной стороне. Я только ставлю вопрос на обсуждение и предлагаю кое-какие методы исследования.
Десять лет - немалый срок по нашим временам. Процесс жизни продолжается при всяких условиях: люди растут, стареют, что-то приобретают, что-то теряют, словом - не впадают же они в анабиоз? Значит, мы очень можем заняться рассмотрением, что произошло в эмиграции за десять лет. Не выросло ли в ней чего-нибудь нового? Каков ее сегодняшний облик?