Арифметика любви - Зинаида Гиппиус 24 стр.


Помню, последнее утро, - последнее, - как вчера. Встретил я его в парке, потому что в парке провел и почти всю эту ночь, - темную, насквозь сырую, полную тонкими иглами тумана. Но если бы нельзя было тогда из мезонина, из комнаты Лидии Марковны убежать по лестнице, - я все равно спрыгнул бы с мезонинного балкона.

Время я как-то совсем потерял. Ночь длилась и могла совсем не кончиться, - такая ровная и плотная стояла от тумана тишь. Я - то ложился на просыревшую дерновую скамью, или прямо на землю, на траву, где было скользко, то вставал и ходил по черной, как сажа, аллее. Ни о чем еще не думал. Слишком еще занят был своим телом, отвращением, которое все его наполняло, и было похоже на неиспытанную тошноту. Липко холодная, душная темь не успокаивала. Хуже от нее было.

Но когда ночь медленно стала седеть, я вспомнил: да! ведь я хотел… ведь мне нужно… Остальное договаривалось полусловами-полупредставлениями: вот я иду вниз. Камыши, вода. Просит прощения… Оскорбил - "ее". Я переплыву воду, там узко, я скажу, она простит. Или нет: не надо прощенья, нельзя. Только бы еще увидеть. Только бы она пришла.

Длинная, толстая, белая подушка тумана лежала на воде, когда я сошел к камышам. Плотика точно и не было никогда, да и всего того берега не было. Одни стволы высоких деревьев чернелись, будто росли прямо из тумана.

Я сел на размытый берег, в грязь, и стал ждать. Неуследимо светлела белая подушка; потом вытянулись из нее вверх длинные узкие языки. И вот, словно призраки в саванах, поднялись, забродили меж камышами, запрозрачнели, еще вытянулись и поплыли, качаясь, вверх.

от обозначился, сквозь муть, и плотик, темный от сырости. Но на нем никого не было.

Должно быть, я ждал очень долго. Солнце, бледное, едва-едва золотое, то скрывалось, то опять выглядывало, и вдруг я заметил, что оно уже совсем высоко.

Она не пришла. Не у кого просить прощенья. Не с кем и проститься перед вечной разлукой. Потому что я знал, - больше не увижу ее никогда.

Не заходя домой, я, как был, через парк и поле пошел на станцию и уехал в город, в пустую квартиру. Хотел обдумать, как лучше… умереть.

Не умер, конечно. Только лихорадкой долго был болен, - простудился.

ВАНЯ ПУГАЧЕВ И ВАНЯ РУМЯНЦЕВ

Сыны народа. - Любовь и патриотизм. - В русской северной деревне. - Два матроса: поэт и "революционер". - Листья, бурей гонимые

Оба они - настоящие люди, и фамилии их тоже невыдуманные. Фамилии знаменитые, но сами они совсем не знамениты; зато, может быть, характерны.

Ваня Пугачев - сирота, прачкин племянник. Что с ним тетка делала, выписав мальчишкой из деревни, отдавала ли в какое ученье, - неизвестно. Увидели мы Ваню перед войной уже взрослым парнем в Петербурге, с теткой-прачкой: ей покровительствовала наша старая няня, ну, и племяннику тоже. Летом ехала тетка с нами на дачу, ехал и Ваня, помогать "вообще". Тетка ничего от него, кажется, не требовала: "Ему на призыв скоро, пусть погуляет".

Парень был громадный, широкоплечий, с лица рябой, впрочем, не без приятности, и довольно ловкий. Ловкий - и мешковатый: как будто и хитрый, - как будто и тупой.

В последнее лето произошло с Ваней смешное приключение: он влюбился. Влюбился непохоже на себя, - грустно, глупо и безнадежно, потому что влюбился - во француженку.

Большой каменный дом в именье северо-западной полосы России, где жили в то лето две семьи, был населен и немалым количеством женской прислуги. Одна из горничных оказалась привезенной для чего-то из Парижа: молоденькая, черноглазая, с недурным, немножко надутым, личиком, - Мари-Луиз. С десяти лет бегавшая по парижским улицам из материнского прачечного заведения "по клиентам", случайно попавшая затем в русскую семью, которая "на год" взяла ее в

Петербург, - можно представить себе, как была она некстати среди всех Тань и Маш, в русской деревне, около старой няньки, Ваниной тетушки, да и самого Вани. Не то, чтоб была она умнее или культурнее Тань и Маш: нет, нисколько, а Тани и Маши, пожалуй, лишь добрее и проще; но была вся, до последнего движения, - другая. Оттого Ваня, должно быть, и влюбился. Мари, для него, - таинственность: таинственная и речь ее, которой он не понимал. Кроме того, она важничала: по неприятной своей натуре, она даже особенно важничала. Заметив Ванино обожание, она, по-своему, однако, с ним кокетничала; даже вечерние свидания в парке ему назначала; но прихватывая с собой которую-нибудь из Тань. Ване оставалось только безмолвно млеть, или, подыгрывая себе на гитаре, тихонько напевать единственную чувствительную песенку, которую знал "Пускай могила меня накажет…". Даже пламенно восторженные взгляды были ни к чему: на условленной скамейке, под ветвями, вечером особенно темно.

А к тому времени, когда Мари переняла несколько русских слов, и Ваня, приобретя французские вокабулы, затвердил две-три необходимые фразы, любовь его обернулась трагически: он оказался вмешанным в яростную борьбу на почве патриотизма. Тетка-прачка, нянька, а за ними и Тани с Машами, доказывали Мари преимущества России; Мари же фыркала на все русское, потому что Франция (Париж, другой Франции она не знала) выше всякой России, никуда перед ней негодной. Ни один обед не проходил без спора, самого ожесточенного; как-то ухитрялись понимать друг друга; притом часто, после криков, дело доходило до драки, а это уж всем понятно.

Ваня бессильно пытался стать на сторону Мари; но Мари этих робких попыток не ценила, да и не воспринимала, смешивая его с "врагами". Только тетка-прачка яростно накидывалась на Ваню за эту защиту.

Вечером, в саду, Ваня напрасно объяснял Мари свою горькую долю. Как-то, чтоб разжалобить ее, сказал, что вот, мол, судьба его: должен идти в солдаты… Но Мари и тут нашла повод для презрения: во Франции считают за счастье и честь быть солдатом, служить отечеству.

Ваня, на этот раз, не сдался. До полуночи пыхтел над вокабулами и Утром прочел Мари, русскими буквами написанное: он решил поступить во флот, чтобы при дальнем плавании попасть во Францию и Увидеться там с "бьенеме". Мари пожала плечами, но удостоила улыбнуться.

Каждую неделю, в обширных помещениях внизу, затевались балы: из сосеДних деревень являлись парни-гармонисты, девушки, и танцы Шли 33 полночь. Мари не принимала в них участия: сидела на высоком деревянном катке (прачешная, как самая просторная, была бальной залой) и с презрительной миной глядела на танцующих: ей ли, парижанке, плясать с русскими мужиками!

Между тем, деревенский и сельский люд в этих местах сильно отличался от населения средней России. Отличался к своей выгоде. Насколько можно было видеть, все они, - средние мужики, парни, девушки, - жили не то что культурнее, но как-то обрядливее: жили "с понятием", не в пример местам Новгородской, хотя бы, губернии. Однажды сельский выборной позвал нас на праздник пожарной команды. Кто-то из привыкших к "праздникам" этой самой Новгородской губернии, сказал: "Да ведь у вас там пьянство пойдет…". Мужик только усмехнулся: "А вот, пожалуйте". И когда, уже после пира в каком-то длинном бараке или сарае, приглашенные шли смотреть игры и хороводы на специальной лужайке, этот выборной с торжеством спросил: "Ну, где же это пьянство, которого вы так страстно боялись?".

В некоторых отношениях северные деревни эти казались, - как ни странно, - и более русскими, чем в средней полосе России. Женщины и девушки лишь изредка, в праздник, надевали городское платье, а обычно ходили в сарафанах; никто не визжал частушек, пелись славные старые песни. Когда шли с поля или с покоса, просто любо смотреть, как, своими же песнями увлекшись, оне весело приплясывали. Иной раз даже странно: будто на картинке - "счастливые поселяне". Парни, приходившие танцовать с нашими Танями, не только были грамотные, но и "разговор понимающие"; перед многими "петербургский" Ваня казался обломом.

Впрочем, казался он таким и перед своим приятелем, Ваней Румянцевым, - в те годы, накануне войны. Приятельство двух Вань было не тесное: понятно, уж очень они друг на дружку не походили.

Ваня Румянцев на северной даче не жил: он был сын извозчика на Сиверской. В дачное время и сам уж ездил. Там они с нашим Ваней Пугачевым и подружились. А когда обоим вышли года и вместе их взяли на службу, Ваня Румянцев появился у нас и в Петербурге.

Весь запас "поэзии", имевшийся у Вани Пугачева, был истрачен на историю с Мари. Собственно истории даже не было, а так что-то, что Ваня начисто и забыл, едва Мари исчезла. Но Ваня Румянцев был настоящий поэт. Не поэт, пишущий стихи, конечно, но было в нем какое-то нежно задумчивое, жертвенное томленье, словами не выражающееся и для него невыразимое: слова его были самые обыкновенные, и говорил он о самых обычных вещах. Небольшого роста, щуплый, светловолосый, скромный и тихий, он в старой няне возбуждал материнскую жалостливость, хотя жалеть его - за что? Здоров и как будто доволен. Разбитным Дуням и Машам он очень нравился; заигрываний их не чуждался, но сам был, кажется, равнодушен.

Ваня Пугачев, попав на службу, быстро стал "развиваться": появилась уверенность в движеньях, военная развязность и, необычные для него, длинные, громкие (и глуповатые) рассуждения. Ваня Румянцев остался тем же, так же говорил скромно, так же таскал в кармане какую-нибудь потрепанную книжицу: песенник, роман, что придется.

Оба попали во флот. Ваня Пугачев, за рост, верно, даже на императорскую яхту. Сразу началась война - оба они фронта и не попробовали, остались в Кронштадте.

Ваня Пугачев своим положением на императорской яхте очень гордился; пространно рассуждал о войне и выражал самые верноподданнические чувства. Яхта, впрочем, стояла праздно; да и обоим Ваням не много было дела в Кронштадте, по всем видимостям: Румянцев, как и Пугачев, то и дело появлялись у нас на кухне, в Петербурге. Только Румянцев о войне и патриотизме говорил мало; часто вздыхал; жизнь свою, впрочем, хвалил: начальники, хорошие, ничего.

Но вот и морозно-яркие, снежные дни мартовской революции.

Известно, что Петербург тогда сразу наполнился героями, которые с совершенной уверенностью героями себя и считали (отчасти, может быть, по праву). Наш собственный герой, Ваня Пугачев, объявился в первые же дни, даже в первые часы. Начал, положим, с видимых невероятностей, с восторженного привиранья: как он только что участвовал в освобождении из крепости Хрусталева-Носаря, который "десять лет там страдал за народ" (и которого тогда в Петербурге даже и не было). Как потом поехал он, Ваня, с этим Носарем поджигать Окружный Суд, а оттуда в Думу, где Носарю "сейчас предложили какую хочет должность занять…".

Но, с течением дней, Ваня, выбранный в первый "Совет депутатов" и заседавший в Таврическом дворце "перманентно", делался все солиднее и важнее. При всяком перерыве он являлся к нам подкрепить силы и обстоятельно "разъяснить положение" толпившейся вокруг него, домашней демократии, - женского, больше, состава. Слушали его восторженно. Все принимали. Когда Ваня авторитетно подтвердил, что вместе с царем свергли и "попов" - дворничиха радостно вскрикнула: "Это так! Сама видела! Несут - "долой монахию" написано. Всех, значит, монахов по шапке!".

"- Не мужественно Николай себя вел, - рассуждал Ваня. - Ну, мы терпели, как крепостные. Довольно. А только не всем народ доверился… Другим товарищам - этим народ верит, как они ни в чем не замечены…

Ваня Румянцев тоже бывал в Думе, но к нам приходил реже. Улыбался, ни о чем особенно не рассказывал, и в улыбке было что-то беспокойное. Он точно силился что-то понять и чуял внутренним чутьем, что все равно не поймет. Ваня Пугачев, в упоении своего величия, называл его "тюрей".

Раз пришли они поздно вечером вместе, из Таврического дворца. Ваня Пугачев захлебывался от всего, что сейчас же хотел сообщить. Как же! Приказ № 1 обсуждали!

- Это тонко надо понимать. Обезоруживайте офицеров. Ну, мы тонко поняли. Лейтенант Кузьмин расплакался даже…

- Напрасно ты говоришь, - тонко, - сказал Ваня Румянцев. - Знаю я. Вот есть у нас капитан П-го ранга… отец родной. Что ж, так сряду и готово дело?

- За-чем! А только так оставлять - тоже нельзя. Мы много сделали. Крови мало пролито. Во Франции сколько крови пролили…

Началось у них что-то вроде спора, хотя нельзя было понять о чем, да и сами они, кажется, не знали, - так некстати говорил каждый какие-то неидущие слова. Но оба горячились, особенно Ваня Пугачев, переполненный неведомыми восторженными чувствами.

Прошло какое-то время, - среди событий его не замечаешь: может быть, неделя, может быть, три дня.

- Ваня-то… Румянцев, - прошептала нянька, входя, и перекрестилась. - Убили. На судне на его. Много там набили. Ванька-то рассказывает…

Ваня Пугачев действительно рассказывал, несколько мрачно, но с достоинством, что случилось это "на ихнем крейсере", и по всей видимости, - говорят товарищи, - зря Ванька попал: офицерское разоружение, а он, ни сговорившись, ничего, за этого ихнего капитана один стал; ну, понятно, видя такое сопротивление революционному народу, его и прикончили.

Рассказ Ваня вел смутно и путано, с чужих, видно, слов. Но больше мы ничего не узнали.

А вскоре скрылся, как в воду канул, и Ваня Пугачев. О нем, впрочем, и нянька не беспокоилась: этот не пропадет. Кто-то говорил, что видел его гарцующим на коне, во время июльского восстания: защищал будто Временное Правительство.

Он появился только один раз еще, в 19-м году. Появился - кем, большевиком? В том-то и дело, что неизвестно кем. Нянька привела его в холодную столовую, где мы пили чай, - или что-то вроде чая, - с картофельными лепешками. Пока он угощался, все глядели на него: да Ваня ли это? В пиджаке, рябое лицо бледно и нагло, весь он дергается, не то от самогона, не то от кокаина, пожалуй, - и говорит, говорит… С прежней, или пущей, самоуверенностью, с бесконечными мутными выкрутасами. О чем он рассказывал? Для чего? Где он был? Куда направляется? Чего хочет? И кто он сейчас, - мешочник? спекулянт? Может быть, уже и большевик? Все это осталось тайной. Прежде, в его многословных рассуждениях, пусть нахватанных, отражалось что-то вроде его отношения к жизни. А тут - просто одурение, просто каша. И вовсе не худой человек какой-нибудь перед нами сидел: только лист, в бурю попавший и бурей гонимый.

Если такой Ваня, - а сколько их было? - оказался со временем в большевиках, даже в чекистах, - у кого хватит духу винить и обвинить его?

ДЕНЬГИ

(Очерк первый)

Яркий весенний день. По тротуару одной из главных, самых модных парижских улиц, шла женщина с большим синим свертком в руках. Текучая толпа теснила, обгоняла, толкала ее; она сторонилась, но шла тем же, утомленно-припадающим шагом, никуда не глядя.

Одета бедно - и хуже, чем бедно: так одеваются, когда уже незаметно утрачена всякая мысль об одежде, когда берут и натягивают ее механически, не видя и не думая, вычищена ли она, не разорвана ли, прямо или криво надета. Черное заношенное платье женщины, старая шляпка, кое-как надвинутая, никуда не смотрящие глаза, - все это была не просто бедность, а особая, длительная, полунищета. Попав в нее, как в воронку, человек уже перестает и бороться, забывает обо всем, кроме сегодняшнего дня, опускается до неряшества и понемногу освобождается от уважения к себе.

На углу бульвара толпа так сгустилась, что женщине пришлось остановиться. В эту минуту к тротуару подъехала легкая машина. Дама, которая сама ею управляла, выскочила и направилась ко входу в магазин, где золотилась вывеска с именем очень известной модистки.

Женщина со свертком смотрела на даму, как на других, не видя. Но вдруг, когда та, пробираясь сквозь толпу, почти с ней столкнулась, - Увидела; что-то вроде изумления прошло по лицу, и, будто невольно, негромко она сказала:

- Francoise!

Дама обернулась, остановилась с недоумевающим и вопросительным "pardon?..". Окликнувшая ее женщина отступила, было, но так Как дама продолжала в нее вглядываться и не двигалась, - залепетала:

?

- J'ai cru… Мне показалось… Вы так похожи… Я - мадам… Мадам Терникофски. Rue d'Auteuil, прежде, давно…

Миловидное лицо дамы выразило удивление. Несколько секунд она широкооткрытыми глазами смотрела на собеседницу. Потом вдруг улыбнулась, даже рассмеялась.

- Ах, Боже мой! Возможно ли? - затараторила чисто парижским говорком. - Comment done! C'est Madame… m-me Tirnikoff… А мое имя теперь мадам Фукэ. Я замужем! Ну что? Ну, как? Тысяча извинений, что я вас не узнала. Так ведь давно! Ведь это… c'est d'avant guerre!

Продолжала болтать, с той общей, невинной приветливостью, под которой часто скрывается не менее невинное безразличие парижанки. Но Франсуаза была по природе добродушна. Если она не узнала Нину Ивановну Черниковскую, бывшую свою "Madame", у которой целых два года, перед войной, служила горничной, - то сделала это не почему-нибудь, не нарочно. Глядя на них рядом, никто бы не поверил, что обе - почти одних лет. Веселая и уверенная Франсуаза, изящно одетая, немножко подмазанная, казалась настолько моложе своих лет, насколько Нина Ивановна старше. Франсуаза и сейчас не очень узнает свою "Madame". Смутно припоминает (так ведь давно!) молоденькую, веселую, капризную модницу; женщина с длинным усталым лицом, в обтрепанной юбке, никак на нее не походит. Эту юбку и растоптанные туфли Франсуаза тотчас же, конечно, заметила. Но сообразила: о "несчастных русских" было ведь слышно. Несмотря на собственное счастье (или "спапсе") в ней много еще оставалось от "Ьоппе fille" ; она почувствовала жалость, смешанную с любопытством. Осведомилась о "Monsieur"… тотчас же поправившись: "Monsieur Tirnikoff?"

Нина Ивановна торопливо сказала, что он умер, вот уж пять лет. Черниковский, довольно известный ученый, работал, перед войной, два года в Пастеровском институте, заканчивал свои исследования. (Тогда-то Франсуаза у них и служила.) Очутившись после войны в том же Париже, но эмигрантом, этот человек, почти старик, должен был прибегнуть к тяжелому физическому труду и, конечно, не выдержал.

Франсуаза, которой эти подробности были и ненужны, рассыпалась в условных выражениях сочувствия: "Ah! се pauvre Mr. Tirnikoff…"

- Я вас, может быть, задерживаю, - Фран… мадам Фукэ, - пробормотала Нина Ивановна. - Вы спешили…

Но нет, Франсуаза не спешит. Она только хотела зайти к Шардо, примерить шляпку. Но Шардо подождет. Вот, если мадам Тирнеф торопится, Франсуаза с удовольствием доставит ее на место. Муж, Гас-тон, недавно подарил ей эту машину. Уже две недели, как Франсуаза имеет "перми". Совсем нетрудно управлять… Это далеко?

Нина Ивановна сказала адрес. Действительно, далеко. Вряд ли она, с больными ногами, добрела бы туда и через час. А надо было сдать работу: она шила мужские рубашки на большой магазин. Ее предупредили, что дальнейших заказов, вероятно, не будет: сокращение; несла сегодня последние полдюжины.

Назад Дальше