Через редакцию газеты, где рассказ появился, я получаю радостное письмо от неизвестной мне дамы: наконец-то она нашла свою "кузину Олечку"! Настоятельная просьба сообщить адрес "лавочки" (единственно, что "не указано" у меня). Никаких сомнений, что я пишу именно об Олечке, Ольге Петровне: с такими малейшими подробностями описана ее наружность, ее черные "матовые" глаза, ее страстная любовь к известному блестящему гвардейцу; упомянуто даже, что она была несколько истерична… И улицы петербургские названы как раз те же, где протекала "Олечкина" драма. Ясно, что, встретив потерянную кузину в Париже, я поспешу сообщить ее нынешний адрес…
В смущении я пишу даме (она живет в окрестностях Парижа), что никакой реальной Ольги Петровны не знаю и что весь рассказ выдуман. Мне приходит в голову: или она мне не поверит, - ведь не бывает же так, чтобы все сходилось, вплоть до имен, отчества и фамилий! Или уж не истеричка ли она сама, эта дама, не выдумала ли свою небывалую "Олечку"?
Но дама пишет очень разумно, положительно. И на заверительное мое письмо о выдуманности так же разумно ответила. По-моему, она сделала вид, что верит. Еще раз остановившись обстоятельно на Ольге Петровне, ее семье, характере, на любви к этому гвардейцу и т. д., закончила, что если, мол, все у меня лишь угадано, то это благодаря моему "таланту". Очень любезно, понимаю, но - причем тут талант, и какой, спрашивается, талант может воспроизвести историю не "похожую" на действительность, а действительно точную, с точными именами, отчествами и фамилиями героев, если автор ни героев, ни истории не знал фактически? А имена взял первые попавшиеся?
Никто из разумных людей не мог мне дать объяснения этому маленькому загадочному происшествию. Некоторые, правда, нашли, что дело "очень просто"… но это оказались, увы, верующие в телепатию. Я же к подобным вещам склонности не имею, а потому и телепатические объяснения меня нисколько не удовлетворяют. Впрочем, и с точки зрения самих телепатов непонятно, зачем именно мне понадобилось что-то угадывать о навеки неизвестной Олечке и ее женихе?
Но, по правде сказать, есть что-то в этом случае и неприятное. Неприятна его необъяснимость и, главное, исключительность. Неужели ни с кем из пишущих или писавших рассказы ничего такого и в самом деле не случалось? Совпадения, конечно, были, но тут какие же "совпадения"? А вот не было ли у кого-нибудь этих же "таинственных" (и бесполезных) угадок?
Хочу думать, что были. Сколько ведь рассказчиков на свете! Если случилось с одним, значит и с другим бывало. Только, к сожалению, это мне неизвестно.
Париж
НЕЖНОСТЬ
Николай Слетов приехал к матери совершенно неожиданно. Хоть °т Парижа до маленького городка всего два часа езды, навещать Анну Ивановну и молоденькую сестру Лидочку ему не часто удавалось: много Работы в Пастеровском институте. Недавно, на праздниках, гостил три дня, с женой, и вдруг опять приехал. Анна Ивановна невольно встревожилась. Ни о чем не спросила, только все вглядывалась в красивое, всегда такое серьезное, лицо своего единственного сына, вечного любимца. Сердцем почувствовала: что-то неладно.
За обедом тоже не расспрашивала, - при четырнадцатилетней Лидочке. И он был молчалив. Но когда, позднее, они остались вдвоем, Николай закурил папиросу и сказал, очень просто:
- О Варюше я беспокоюсь. Она от меня ушла.
Мать, еще не старая женщина, с нежными покорными глазами, так и осела в кресле.
- Варя? Ушла? Куда? Когда?
- Да вот уже недели две, - продолжал Николай. - Это длинная история, мама. Тебе не верится, ты ничего не знала. Я-то знал давно, только не все так понимал… как теперь понимаю.
- Нет, Николя, нет… я просто поражена. Варя! Три года жили душа в душу. Ведь как она влюблена в тебя была, отравляться даже хотела! Ведь тогда мы и узнали. После того ты и женился.
- Да, мама. И я ее полюбил, пожалел.
- Толком расскажи, не пойму я… И взгляни за дверь, - прибавила она тише, - боюсь, Лидочка бы не услышала… Ах, Варя, Варя! Да из-за чего вы поссорились-то?
Николай сдвинул портьеру, прошелся по комнате.
- Мы совсем не поссорились, мама. Она к певцу одному ушла. Кончает консерваторию. Бывал у нас.
Анна Ивановна всплеснула руками и охнула.
- Этого еще не доставало! К певцу! Кто бы мог думать… да я и не думала… что Варя наша дрянная такая женщина!
- Вот этого, мама, я и не хочу, - не говори так! - сказал Николай строго. - Совсем она не дрянная. Я тебе лучше расскажу, как все вышло. Ты увидишь. Я и приехал рассказать.
Закурил новую папиросу и начал, спокойнее.
- Думается, Варе скучно стало, ведь уже три года со мной прожила. Я был всегда ласков с ней, ты сама видела, баловал ее, как умел. Никогда мы не ссорились. Бесед у нас с ней, правда, не выходило: если я ей рассказывал, что меня занимало, - она слушает, кивнет головой, поцелует меня, и только. Бывали у нас люди, интересные, но ведь ты знаешь ее, - живая такая, веселая, ребячливая, хохотушка… ей что-то другое было надо. И у нее завелось свое общество. Художники какие-то, из не очень известных, музыканты, две барышни-танцовщицы… Конечно, хотелось бы, чтоб не такая пустельга, сортом повыше, но я не судил: Варе с ними было весело, Варя довольна, чего же еще? Часто повторяла, в то время, что любит меня, и с такой искренностью… поверь, не сомневалась сама нисколько. А у меня особая нежность к ней росла.
Николай замолк на мгновенье, потом продолжал, не глядя на мать, будто себе самому рассказывал.
- Так и шло, понемножку. Она все в своей компании, мы стали реже встречаться. Ревновать я ее не мог, вообще никогда не мог бы: до такой степени не было у меня к ней чувства собственности, - ни малейшего! Только, видишь ли, она этого не понимала. И я стал замечать: вдруг недоверчиво так взглядывает на меня, с опаской, словно ждет, что я вот-вот ее примусь стеснять. Несколько раз начинала рассуждения: она, мол, живет искусством, это ее стихия; а я всему этому чужд. Голос у нее открылся; объявила, что хочет брать уроки пения и прибавила, как-то и запальчиво, и боязливо: "Ты может быть, мне запретишь?".
Я, наконец, и сам стал ее бояться: как бы ей чего невольно не запретить, то есть как бы ей не показалось…
- Коля, Коля! - стонуще прервала его Анна Ивановна. - Ведь это недостойная слабость со стороны мужа! Ведь она тебя обманывала!
- Да разве она знала? Что она сама знала? Все делалось незаметно, постепенно. Начала по целым дням пропадать, а то и до утра. Тут я стал бояться, как бы она просто в безалаберную жизнь не втянулась, это бывает, с дансингами да кафе, и в какую еще компанию попадешь… За здоровье ее боялся тоже. По некоторым признакам вижу - нет, не в богемной жизни главное дело, а скорее увлечение определенное… Особенно же мучило меня, что она все старалась подыскивать какие-то оправдания, - точно они мне нужны! Опять повторяла: "Мы живем чувствами, миром ощущений; тебе это недоступно…" А потому, мол, я и не должен посягать на ее свободу. Никогда я не спрашивал, где она, с кем была, но, однако, сама она точно искала ответов: скажет что-то, видно, что неправду, и взглянет искоса: верю ли. Так мы и мучались оба, я - ее мучением, главное. Но как его прекратить? Как сделать, чтобы она ничего не боялась?
- Одно время я думал просто подойти, обнять с лаской, шепнуть: доверься, мол, мне, Варюша; я ведь только чтоб ты была довольна. Я на все готов. Поживи на свободе, одна, или как захочется. Если я тебе понадоблюсь - всегда помогу; не понадоблюсь - мне и то хорошо, знать, что тебе хорошо… Много раз хотел так попытаться, да нет: хуже только растревожу, очень вросло в нее недоверие: ведь я - "муж". Вот и сообразил: надо с хитростью, не особенно даже хитрой, но чтобы Для нее зато было понятно. Утром пошел в комнату к ней. Писала какое-то письмо, тотчас прикрыла (точно я читал когда-нибудь ее пись-Ма-) - Ну, я, твердым голосом, сразу:
- Варя, я все знаю.
Было это, конечно, по-дурацки, да что же поделаешь? Она побледнела, пожала плечами: "Вижу, кто тебе сказал. Пускай. И напрасно ты мне грозишь. Этот человек (назвала певца) любит меня. И глубоко во мне нуждается. Я рождена артисткой. Ты не можешь понять…".
Я пошел, было, к себе - она за мной. Бледная, и шла-то будто от испуга: "Ты не можешь меня удерживать…". Я говорю: "Да нет, Варя, нет, конечно, не могу; но она, почти с криком, свое: "Не можешь! Я давно хотела сказать, что ухожу! Не к нему, я должна быть свободна, а у него в отеле есть комната…". Что-то еще много она говорила; потом я слышал, как она торопливо собиралась - уехала. На другой день прислала записку: "Надеюсь, вы достаточно владеете собой и не предпримете никаких безумств. Оставшиеся вещи прошу прислать по такому-то адресу". Все же еще боялась! Я, конечно, отослал вещи, и денег, сколько было под рукой. Ведь француз этот, певец, - Бог его знает…
Мать снова прервала Николая стоном:
- Господи, Господи! Променять тебя на певца!
- Ах, ничего она не променяла, - сказал Николай, досадливо морщась и занятый своими мыслями.
- Да ведь она певца полюбила!
- Отчего - полюбила? Конечно, если они захотят пожениться, я это устрою для нее, с разводом теперь легко. Но я не думаю. Он еще ученик и очень занят своей будущей карьерой. По всей вероятности, Варя не долго им будет увлекаться. Поживет весело, на свободе… Вот только здоровье у нее хрупкое. Беспокоюсь, не заболела бы. Непременно напишу, чтобы, если устанет или заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.
- Николай, да что с тобой? Ты хочешь простить эту безнравственную женщину?
- Ничего я Варе не хочу простить, - не вижу, что прощать? И почему безнравственная? Это не касается ни нравственности, ни безнравственности. Я, может, и сам бы так судил прежде, - по людской привычке. Но теперь мне ясно. Теперь знаю, почему я Варю не понимал. Жаль, конечно, что с Варей именно так случилось, и общество неказистое, и певец… С другими бывает иначе, счастливее. Но со всеми, самыми счастливыми, всегда тоже может случиться, не такое - ну вроде. Тоже как будто непонятное. Это - женское, а женское нельзя понять, да и не нужно: оно и само себя - разве понимает? Другое дело, если "чувство собственности" к близкой; а если нет - иначе любишь. Тогда ее надо ласкать, угревать, веселить; уйдет - оставить, издали заботиться. Придет - угреть.
- Господи, да ты помешался! Коля, дорогой мой! Забудь эту женщину, ты так молод, ты еще встретишь достойную, честную девушку, ты еще будешь счастлив…
- Да что ты, мама, право? Почему Варя не "честная", если честно - жить по своей природе? А природа уж такая, то есть женская, что не позволяет знать, что завтра будет, куда повлечет. И никогда вины нет на женщине, всегда только перед ней вина! Всегда перед ней! Оттого и хочу о Варе заботиться, хоть издали. Покинуть не хочу.
Уловив легкий шум за портьерой, Анна Ивановна взволнованно зашептала:
- Коля, ради Бога… Взгляни, боюсь ужасно, не слушает ли нас Лидочка? Она такой ребенок…
Николай приподнял портьеру. На него глянули темные глаза, полудетские, но уже полные вечно непонятной женской прелести. И только на мгновенье, - Лидочка бесшумно исчезла.
Подслушивала? Или случайно слышала? Не надо спрашивать. Она, вероятно, и сама не знала.
- Что, никого? - шепнула мать. И прибавила громче, со вздохами:
- Нет, Коля, нет, дорогое дитя мое. Я понимаю, ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен. Конечно, помочь ей, при случае, не дать совсем погрязнуть - я не говорю. А простить, Боже сохрани: она же тебя станет презирать, поверь… Нет, на певца променяла, и кого? моего красавца, моего умницу… Ужасно, ужасно!
Николай не ответил. С усталой и виноватой улыбкой вдруг опустился на ковер, у кресла матери, обнял крепко, прижался головой к ее плечу. Зачем так долго рассказывал он о своем, о себе, с такой мукой пытался что-то ей объяснить? Он до слез любит ее, единственную, кровью рожденья с ним связанную, но им не дано понимать друг друга. А понимания, может быть, совсем и не нужно, если есть любовь.
Любовь.
ОБЫКНОВЕННОСТЬ СЧАСТЬЯ
Какая свежесть! Да нет, не то: какая радость! И опять не то, не совсем то. Мало. День весь этот, шестое августа, и я в нем, и даже не только в нем, а во всем, что вокруг и что вокруг этого вокруг… Ну, запутался, не могу объяснить. Не я не могу, а вообще нельзя словами, потому что таких слов не существует. Словами можно рассказывать, что случается, как мы двигаемся и говорим. А тут ничего не случается, или почти ничего, но просто все есть.
Значит, оставлю это "есть" про себя. Ведь я даже не знаю, откуда оно взялось в этот день, шестого августа, из чего - главное. О чем ни вспомню, ни увижу - сейчас оно кажется главным. Ну, и довольно, если все главное.
Мы едем с ней, верхами, по Приреченской дороге, по самой опушке леса. Откуда-то тянет острой, предосенней свежестью, пахнет то яблоками, а то легкой гарью, тонким дымком. А, может быть, это длинные, пологие, красновато-желтые лучи солнца меж стволами, - они так пахнут. Глотаю воздух, как ключевую воду, и сердце во мне улыбается.
Она, моя спутница, тоже улыбается.
- Ваня, хорошо сегодня, правда? Вчера дождь, дождь, и лето, гадкое… а сегодня вдруг светлая такая осень. Кобчик рыси просит, но мы лучше пока шагом.
Наши кони и вправду нетерпеливо мотают головами, особенно ее, вороной, молодой и горячий. Только что, когда она выбежала на крыльцо, в гладкой синей своей амазонке и дачном берете, Кобчик так вертелся, что она не сразу вскочила в седло.
- Не люблю я, Светик, когда ты эту лошадь берешь. Она злая. Будь осторожнее, - говорит полная старуха.
- Что вы, grand'ma, ничуть не злая. И любит меня. Наклонившись, поцеловала Кобчика - между ушами, в челку. Но
величественная старуха в сером шелковом капоте и белой наколке на белых волосах, только рукой махнула. Знала, что все равно Светика своего не переспорит.
"Светик" - потому что ее имя Светлана, но она его терпеть не может. Бабушке только позволяет так, а мне… Вот и сейчас: хотел ей ответить, чуть заикнулся:
- Свет…
Оборвала немедля:
- Сколько раз говорила я, Ваня: не зовите меня этим "нарочитым" именем. Я буду обыкновенная Софья. Я сама обыкновенная и хочу быть обыкновенной, слышите? Самой обыкновенной…
- Какая же вы… - начал я и не кончил, рассмеявшись. Мне в сущности было глубоко безразлично, обыкновенная она, или нет. И зовут ли ее Софьей или Светланой. Важно одно, что она тут, едет рядом, на великолепном своем Кобчике, что копыта наших лошадей мягко стучат по проселку, что солнце ложится вот так, полого, а не как-нибудь иначе, что лес петрищенский вдали синеет длинной, нестрашной тучей, что пахнет этим далеким дымком… и вдруг из-за соседнего плетня, крапивой и мятой. Я меньше всего в мечтательном настроении; я все вижу, все помню и знаю. Знаю, что ей 18 лет, а мне 20; что она приреченская барышня, а я петербургский юнкер; но я ни о чем не думаю и ничего не хочу, кроме того, что есть сейчас. Больше: мне даже кажется, что ничего другого и не будет и всегда будет так, навсегда: полувечер, полуосень, полупрозрачное, нежное лицо ее близко, поскрипыванье седла, чуть слышный запах кожи, лошадиного пота…
Я бы удивился, если бы она что-нибудь сказала или сделала… ну, не по-моему; она сказала, правда, "хочу" быть обыкновенной. Но это так, слова, которые она часто повторяла, а сейчас у нее тоже никаких нет желаний, наверно.
Обернулась ко мне:
- Ваня. Мы ведь собирались в Голубево заехать. Не стоит! Помчимся лучше туда, к петрищенскому лесу!
Чуть подняла хлыстик, и мы уже мчимся по узкой полевой дороге, мчимся, остро разрезая холодный воздух, и как будто сами бежим, летим, потому что я уже одно с лошадью. О, я и моя Джеля ни за что не хотим отстать от нее с Кобчиком. Мы вровень, вровень… но где мы? Никакой синей тучи уже нет, вот он, строевой петрищенский лес. Будто сам вдруг придвинулся к нам. И сразу распахнулся широкой просекой. Бежать дальше нельзя; дороги нет, трава по пояс. Мы въезжаем шагом. Моя Джеля взмылена, а Кобчик совсем свежий и недоволен, по-видимому, что поле кончилось. Подрагивает кожей на крупе, махает головой.
У Светланы-Сони горят щеки, из-под берета выбилась каштановая завитушка. Здесь, на просеке, в траве, между сплошными темными стенами деревьев, сырее, но еще пахучее. Конца просеки не видно. Как раз в конце - небо, а на небе - уже низкое солнце. От него вся трава будто позолоченная.
Мы тихо едем по сырому золоту, молчим, слушаем тишину. Тишина и, правда, такая, что ее надо слушать. Предосенняя, предвечерняя, когда притихли птицы и притихают деревья.
Долго едем; она говорит:
- Ваня, куда же это мы едем? - И тотчас, не дождавшись моего ответа, сама отвечает:
- Так. К солнцу.
Но солнце все скользит вниз и направо. Сейчас будет тень. Уже загорается верхушка левой стены - красной медью. Она вдруг остановила Кобчика:
- Ваня, слышите?
Кажется, что сам воздух зашептал-зазвенел, но он только принес нам на невидимых волнах далекий-далекий, частый и тонкий, ле-Пет, - звон деревенского колокола.
- В Лаптеве… за рекой… к вечерне звонят… - говорит она, будто про себя. И голос ее, и слова как-то сливаются для меня с этим воздушным звоном. И снова будто верю, что это - навсегда. Всегда будет и колокол, и просека, и закат, и она, и я, всегда так, не иначе. Всегда так будет смеяться и плакать сердце, - смеяться от счастливой боли, плакать от радости; и все это - неизвестно почему и для чего, но хорошо, что неизвестно.
Я наклоняюсь к ней с седла. Обнимаю худенькие плечи. Ее щека прижимается к моей, - должно быть, так надо, чтобы слышать колокол. Мы слушаем, не двигаясь, и лошади стоят смирно, будто тоже слушают. Я чувствую ласку ее ресниц на моем лице. Мы так долго слушаем, что уж не знаем, умолк ли колокол или все еще летают слабые звуки. Или это воздух поплыл от холодеющих деревьев.
Но вот мы едем медленно назад по той же просеке, и уже совсем темно. Не понимаю, как это вдруг так стемнело. Оборачиваюсь: в конце просеки, где было солнце, огненно-алое пятно зари, над ней, сразу, тихая небесная зелень. Нет, еще не ночь, это в лесу только темно.
От меня ускользает наш обратный путь, во всяком случае, описать я его решительно не могу. Ехали все время медленно, молча, сворачивая, когда нужно. Иногда, на просеке, нас обдавало теплой волной воздуха, потом опять душистым сырым холодом. Зажигались, одна за другой, крошечные, слабые звезды; потом они, мерцая, словно отряхивались, расправляя одежды, крепли, крупнели, разгорались, как следует.