Мартин Иден. Рассказы - Джек Лондон 23 стр.


- Вы привыкли преклоняться перед всем, что пользуется признанием, - сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. - Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов. Каждый школьный учитель видит в Вандеруотере вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался типичным образцом блестящего пустословия. Одни банальности, прикрытые высокопарными фразами. И Прапс не лучше. Его "Лесные мхи", например, написаны превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон - ах, какой торжественный тон! Он самый высокооплачиваемый критик в Соединенных Штатах. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии искусство критики стоит выше. Дело в том, что подобные критики все время повторяют избитые истины, которые звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Рупор ходячих мнений - вот что они такое. Их критические статьи напоминают воскресные проповеди. Они всячески поддерживают преподавателей английской филологии, а те, в свою очередь, поддерживают их. И ни у тех, ни у других не гнездится под черепной коробкой ни одной оригинальной идеи. Они знают только то, что общепризнанно, - да, собственно, общепризнанное - это они и есть. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышления и заставить мыслить по определенному трафарету.

- Мне кажется, - возразила Руфь, - что я ближе к истине, придерживаясь общепризнанного, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.

- Священные изображения низвергают не дикари, а миссионеры, - засмеялся Мартин, - но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам, и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.

- А заодно и всех университетских профессоров, - прибавила она.

Он энергично закачал головой.

- Нет. Преподаватели естественных наук пусть остаются. Они действительно делают дело. Но из преподавателей английской филологии - этих попугайчиков с микроскопическими мозгами - девять десятых не вредно было бы выгнать вон.

Столь суровое отношение к филологам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых университетских преподавателей, говорящих размеренным голосом, проникнутых утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то полюбила, вчерашним матросом в дурно сшитом костюме, со стальными мускулами чернорабочего - человеком, который ни о чем не умеет говорить спокойно, горячится, вместо того чтобы тактично изложить свою точку зрения, и кричит, когда нужно проявлять достоинство и выдержку. Преподаватели, по крайней мере, получали хорошее жалованье и были - да, этого нельзя было не признать - настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса и на джентльмена походил очень мало.

Руфь даже не считала нужным вникать в аргументы Мартина. Что они были ошибочны, в этом ее убеждало положение вещей. Преподаватели, несомненно, были правы в своих суждениях о литературе, ибо они добились успеха в жизни, а Мартин ошибался уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них "вышло", а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, - он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер "Свайнберн", и глупо хвастаясь, что читал "Эксцельсиор" и "Псалом жизни".

Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед общепризнанным. Мартин отлично понимал ее мысли, но не желал придавать этому значения. Он любил ее независимо от того, как она относилась к Прапсу, Вандеруотеру и преподавателям английской филологии, но все больше убеждался, что сумел проникнуть в области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.

Руфь, в свою очередь, считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об опере она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.

- Вам понравилось? - спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.

В этот вечер, ценою целого месяца суровой экономии на еде, он смог пригласить ее в театр. Тщетно прождав, что Мартин сам заговорит о спектакле, который на нее произвел сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.

- Мне очень понравилась увертюра, - отвечал он, - это было превосходно.

- Ну, а сама опера?

- Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые поменьше ломались или вовсе бы ушли со сцены.

Руфь была ошеломлена.

- Вы говорите о Тетралани и Барильо? - спросила она.

- Да, и о них, и обо всех других тоже.

- Но ведь это же великие артисты!

- Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.

- Так неужели вам не нравится голос Барильо?! - воскликнула Руфь. - Ведь он считается вторым после Карузо.

- Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.

- Но… но… - Руфь не находила слов. - Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.

- Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу даму гренадерского роста весом фунтов в двести, и рядом маленького квадратного человечка, с обрюзгшей физиономией и грудной клеткой кузнеца, которые становятся в позы, хватаются за сердце и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен верить, что это любовная сцена между юным принцем и прекрасной принцессой. Нет, я не верю. Это чушь, глупость. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы надавали бы мне пощечин!

- Вы не понимаете, - негодовала Руфь, - каждый вид искусства имеет свои ограничения. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете.) Вот живопись двухмерна. Однако вы принимаете иллюзию трех измерений, которую художник создает силой своего таланта. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое в театре, в скульптуре, в опере - всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.

- Да, я понимаю, - отвечал Мартин, - всякое искусство условно. (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто это был человек с университетским образованием, а не самоучка, читавший в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем принимать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать свои чувства. И потому-то все ужимки и гримасы двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.

- Неужели вы и в музыке считаете себя выше авторитетов? - возмущенно сказала Руфь.

- О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила мне все впечатление от оркестра. Может быть, музыкальные авторитеты совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, и я не подчиню его приговору всех авторитетов на свете, вместе взятых. Что мне не нравится, то не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что мне это понравилось! Только потому, что это нравится, или будто бы нравится, большинству? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.

- Но музыка требует подготовки, - возразила Руфь, - а опера требует особой подготовки. Может быть…

- …я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу?… - договорил Мартин.

Она кивнула.

- Возможно, - согласился он, - но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на эту парочку, и от ее ужимок пение и музыка казались бы мне еще прекраснее. Но вы правы. Это все - дело воспитания, а меня уже воспитывать поздно. Мне нужно или нечто реальное, или совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью, в особенности когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.

Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина поверхностно и исходя из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Высказывания Мартина не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, еще вчера не слышавший ничего, кроме рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о мировых сокровищах музыки? Руфь была задета в своем самолюбии и, продолжая идти рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его суждения можно было великодушно признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, прощаясь с ней у дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила вопреки желанию всей своей семьи.

На следующий день Мартин Иден отложил в сторону свои "доходные" литературные поделки и одним духом написал статью под названием "Философия иллюзий". Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие, но бедной "Философии" суждено было переменить еще очень много марок и совершить очень много длительных путешествий.

Глава двадцать пятая

Мария Сильва была бедна и хорошо знала, что такое бедность. Для Руфи слово "бедность" означало просто известные неудобства существования. Этим исчерпывалось ее представление о бедности. Она знала, что Мартин Иден беден, и мысленно сравнивала его жизнь с жизнью юного Авраама Линкольна или мистера Бэтлера - вообще всех тех, кто, начав с лишений, достиг под конец успеха и благополучия. Признавая, что быть бедным неприятно, Руфь в то же время разделяла утешительное буржуазное представление о том, что бедность - превосходный стимул для карьеры, сулящий успех всякому, кто не лишен ума и способностей. Поэтому Руфь не слишком огорчилась, узнав, что Мартину пришлось заложить часы и пальто. Наоборот, она даже была довольна, надеясь, что тем скорее он образумится и бросит свои литературные начинания.

Видя худое и осунувшееся лицо Мартина, Руфь не подозревала, что он голодает. Она даже радовалась перемене в нем, находя, что его облик стал одухотвореннее, тоньше, утратил ту мощь здорового животного, которая одновременно и влекла и отталкивала ее. Иногда Руфь восхищалась каким-то особенным блеском его глаз, делавшим его похожим на поэта или ученого, то есть на того, кем он хотел бы быть и кем она хотела его видеть. Но Марии Сильве ввалившиеся щеки и горящие глаза Мартина говорили совсем другое, и по этим признакам она изо дня в день отмечала перемены в благосостоянии своего жильца. Она видела, как он однажды вышел из дому в пальто, а вернулся без пальто, хотя день был холодный и дождливый. Потом на некоторое время щеки его слегка округлились и голодный огонь в глазах погас. Мария заметила также исчезновение часов и велосипеда, повлекшее за собой снова некоторый прилив жизненных сил. Кроме того, Мария знала, как много Мартин трудится, так как ей было точно известно, сколько керосина он сжигает за ночь. Работа! Мария отлично понимала, что Мартин работает не меньше ее, хотя его работа совсем иного свойства. Ее очень удивляло, что чем меньше он ест, тем усерднее трудится. Иной раз, когда ей казалось, что Мартин голодает особенно сильно, она посылала ему с одним из ребятишек свежий хлебец, под нехитрым предлогом, что ему самому не испечь такого вкусного. Иногда она посылала и миску горячего супа, мучаясь в то же время сомнением, имеет ли она право отнимать этот суп у детей, у своей плоти и крови. И Мартин был полон самой горячей благодарности, ибо умел ценить милосердие бедняков.

Однажды, накормив свое многочисленное потомство остатками запасов, имевшихся в доме, Мария истратила последние пятнадцать центов на галлон дешевого вина и угостила Мартина, зашедшего в кухню за водой. Он выпил за ее здоровье, а она - за его. Потом она выпила за благополучие в его делах, а он за то, чтобы Джеймс Грант поскорее явился и заплатил за стирку. Джеймс Грант был плотничий подмастерье, который неаккуратно платил и задолжал Марии целых три доллара.

И Мартин и Мария пили на пустой желудок, и обоим кислое молодое вино сразу бросилось в голову. При всем своем несходстве, они оба были нищи и одиноки, и эта нищета, о которой всегда умалчивалось, связывала их прочными узами. Мария обрадовалась, узнав, что Мартин бывал на Азорских островах, где она прожила до одиннадцати лет. Еще больше она обрадовалась, услыхав, что он бывал и на Гавайских островах, куда потом перебрались ее родители. Но ее восторг перешел всякие границы, когда Мартин сообщил ей, что бывал на острове Мауйи, где она вышла замуж. А на Кагулуи, где она впервые познакомилась со своим будущим мужем, Мартин был два раза. Еще бы ей не помнить груженных сахаром судов! Так он плавал на них? Ну скажите, пожалуйста, до чего же тесен мир! А Вайлуку? Мартин и там побывал! Знавал ли он главного надсмотрщика плантации? Ну как же, он даже пропустил за его здоровье стаканчик.

Так, предаваясь воспоминаниям, они топили свой голод в кислом вине. Впрочем, Мартину будущее не представлялось слишком мрачным. Рано или поздно он добьется успеха и славы. Он уже чувствует их дыхание рядом. Еще немножко - и он сможет схватить их рукой. Тут он стал пытливо вглядываться в изможденное лицо женщины, сидящей перед ним, вспомнил хлеб и суп, которые она ему присылала, и ощутил порыв великой благодарности, желание облагодетельствовать ее.

- Мария, - вскричал он вдруг, - чего бы вы больше всего хотели?

Она с недоумением посмотрела на него.

- Ну, чего бы вы больше всего хотели именно сейчас?

- Семь пара башмака - для рэбята.

- Вы их получите, - объявил он, и она торжественно кивнула головой. - Ну, а еще чего-нибудь поважнее?

В глазах Марии мелькнула добродушная радость. Мартин шутил с ней - с ней, с которой уже давно никто не шутил.

- Подумайте, не спешите, - сказал он предостерегающе, когда она открыла было рот, чтобы заговорить.

- Корошо, - сказала она, - я подумала. Минэ надо дом, своя дом, - бесплатна жить. Нэ платить семь доллара на месяц.

- Вы его получите, - пообещал он, - и очень скоро. Ну, а самое ваше большое желание? Вообразите, что я бог и что я все могу исполнить. Ну, говорите, я слушаю.

Мария сосредоточенно помолчала минуту.

- Вы будэтэ пугацца.

- Нет, нет, - засмеялся он, - я не испугаюсь. Ну, говорите?

- Большой вещь, ах, большой, - предупредила она.

- Ладно, ладно. Говорите.

- Корошо. - Она глубоко, по-детски вздохнула, готовясь высказать свое самое заветное, сокровенное желание. - Минэ хочется фэрма - молочна фэрма. Много корова, много луг, много трава. Около Сан-Лиана. В Сан-Лиана живет мой сестра. Буду продавать молоко в Окленд. Много дэньга. Джо и Ник нэ будэт пасти коров. Они пойдет в короша школа. Будэт важный инженер строить дорога. Да, хочется молочна фэрма.

Мария умолкла и блестящими глазами поглядела на Мартина.

- Вы ее получите, - быстро отвечал он.

Она кивнула и выпила за великодушного дарителя, хотя и прекрасно знала, что никогда не получит обещанных даров. Но она была благодарна Мартину за его доброе сердце и умела ценить обещание, как ценила бы самый дар.

- Да, да, Мария, - продолжал Мартин. - Нику и Джо не придется пасти коров. Ребята будут учиться в школе весь год, ходить в хороших, крепких башмаках. У вас будет первоклассная ферма с домом, с конюшней, с хлевом. У вас будут свиньи, куры, огород, фруктовый сад - одним словом, все, что нужно; у вас хватит средств, чтобы нанять работника, даже двух работников. И вам не придется ничего делать, кроме как воспитывать детей. А если подвернется хороший человек, вы выйдете за него замуж, и он станет хозяйничать на ферме, а вы будете отдыхать.

И, щедрой рукой отмерив ей долю из своих будущих благ, Мартин встал и пошел закладывать свой единственный выходной костюм. Ему было не легко решиться на это, потому что таким образом он лишал себя возможности видеться с Руфью. Другого приличного костюма у Мартина не было, а в матросской заплатанной куртке он мог заходить к булочнику и мяснику, мог наведываться к сестре, но о том, чтобы являться в таком виде к Морзам, разумеется, нечего было и думать.

Мартин продолжал трудиться, испытывая тоску, близкую к полному отчаянию. Все чаще ему приходило на ум, что и второе сражение проиграно и что в самом деле нужно снова идти работать. Все были бы довольны этим: лавочники, сестра, Руфь и даже Мария, которой он задолжал за целый месяц. Он уже два месяца не платил за прокат пишущей машинки, и магазин требовал, чтобы он или уплатил, или вернул машинку. Готовый покориться и отложить борьбу до более подходящего времени, Мартин отправился держать экзамен на железнодорожного почтальона. К своему изумлению, он выдержал первым. Правда, неизвестно было, когда откроется вакансия.

И вот в эту особенно тяжелую пору издательская машина вдруг нарушила свой обычный ход. То ли в ней соскользнуло какое-нибудь колесико, то ли она была просто плохо смазана, но в одно прекрасное утро почтальон принес маленький запечатанный конверт. В углу конверта Мартин увидел штамп "Трансконтинентального ежемесячника". Сердце у него рванулось и замерло, он почувствовал слабость во всем теле, колени как-то странно задрожали. Пройдя к себе в комнату, он уселся на кровать с нераспечатанным конвертом в руке и в этот миг ясно понял, как люди умирают от радостного известия.

Назад Дальше