"Рим, Неаполь и Флоренция" не является путеводителем в прямом смысле этого слова: здесь нет ни точных маршрутов, ни исчерпывающего описания памятников, ни других практических сведений, которые могли бы понадобиться беспомощному путешественнику, попавшему в эту столь своеобразную и столь привлекательную страну. Зато здесь есть нечто другое. Читая эту книгу, начинаешь лучше понимать итальянское общество и народ в его национальных и исторических особенностях. Этот народ, о котором в большинстве случаев умалчивали авторы бесчисленных путеводителей и путевых очерков, в книге Стендаля живет своей интенсивной внутренней жизнью, и его характер и реакция на внешние события проявляются в сотне анекдотов, рассказанных необыкновенно живо и увлекательно. Стендаль пытается воссоздать этот особый строй мысли и чувств во всей его исторической неповторимости. Он указывает на общественные причины этого изумительного национального своеобразия, связывая итальянский характер с исторической жизнью народа и с условиями его теперешнего политического существования. Тем самым он объясняет положение современной ему Италии и делает понятным то, что неискушенному взору могло бы показаться странным.
Стендаль
Рим, Неаполь и Флоренция
Ах, сударь, как можно быть персом?
"Персидские письма".
ПРЕДИСЛОВИЕ
Один лондонский издатель оказал мне честь, выпустив в свет второе издание этой книжки. Ибо, говоря по правде, ее нельзя назвать настоящей книгой. Автор даже не перечитал большей части записок, составивших первое издание. В то время я испытывал отвращение ко всякому жеманству и твердо решил не выклянчивать литературного успеха у парижских журналистов. Я рассчитывал проводить в этой столице мира лишь по месяцу каждые два года, чтобы знакомиться с изменениями в общественных нравах и в программах театров. Я полагал, что создать что-либо стоящее можно, лишь оставаясь самим собой, а иметь успех в Париже возможно только при условии быть как все . Словом, я был преисполнен гордости человека, который только недавно в течение полугода знал счастье.
В этом третьем по счету издании я предлагаю вниманию публики почти все мои записки. В 1817 году из осторожности я принужден был воздерживаться от печатания многих вещей, вполне невинных по содержанию и, безусловно, ничем не примечательных, но которые могли повредить в Италии людям, мне дорогим. Сейчас эти причины отпали. В обществе, преданном развлечениям, в обществе, увлекающемся модой, за семь лет все так меняется!
Какой интерес может представить теперь изображение Италии такой, какой она была в 1817 году? Так ответил я доброжелателям, побуждавшим меня выпустить второе издание.
"Обычно путешественники по Италии описывают только вещи - памятники, местоположение, волнующие картины природы. Вы же, - говорили мне, - так или иначе рисуете нравы населения, итальянское общество , эту совокупность своеобразных привычек, сказывающихся в том, как люди предаются любви, наслаждениям, одиночеству, как они проявляют искренность своей натуры и т. д., эту совокупность, порождающую еще иногда великих людей - какого-нибудь Канову или Россини, в то время, как в Англии или во Франции жеманство, необходимое для успеха или признания , превращает всех людей искусства в кукол . Большинство французов, отправляющихся в Рим насладиться прекрасной Италией и провести целый год в удовольствиях, возвращается оттуда, умирая от скуки, не перекинувшись словом и с тремя женщинами из общества; самым приятным мгновением в их путешествии оказывается то, когда они вновь переступают порог кафе Тортони ".
Двадцати строк не переделал я в этих заметках, написанных в 1817 году. Тогда я был счастлив, а я ничего не ценю так, как счастье . Я не стану просить у публики прощения за то, что предлагаю ей плохую книгу. Прочитав две только что написанные мною страницы, даже тот читатель, которому моя манера чувствовать и понимать покажется наиболее чуждой, сможет уразуметь, с чем он имеет дело. Тот, кому станет скучно, не прочтет книги, - а это почти то же, как если бы она и вовсе не существовала. Ввести в заблуждение она могла бы лишь в том случае, если бы у меня имелись друзья среди литераторов, располагающих газетами. Но обо мне никогда не написали даже крохотной заметки. Только что, правя корректуру этой страницы, я получил от издателя, продающего книгу под названием "О любви" , нижеследующее письмо:
"Париж, 3 апреля 1824 года.
Милостивый государь,
Я очень желал бы наступления того момента, когда мог бы рассчитаться с вами по доходу, который надеялся получить от вашей книги "О любви", но я начинаю думать, что такое время никогда не наступит: не продано и сорока экземпляров, и я могу сказать о ней то, что сказано о "Священных стихах" Помпиньяна:
Они священны тем, что к ним не прикасались...
Имею честь пребывать и т. д.
Ф. Монжи-старший, книгоиздатель".
Даже если мои произведения останутся священными, как по сему поводу изящно выразился г-н Монжи, плачевное это обстоятельство я сочту менее унизительным, чем необходимость являться в редакцию "Constitutionnel" и вымаливать рецензию. Я отлично знаю, что, следуя такому методу, не достигнешь того, что здесь именуется славой. Но уж если бы я хотел о чем-либо ходатайствовать, то отправился бы в Рим и просил место monsignore , единственное, которое мне хотелось бы получить. Вопреки всему, что пошляки пишут и печатают об Италии, человек, разыгрывающий комедию, - в римском или миланском обществе такая же редкость, как просто и естественно ведущий себя человек в Париже. Правда, говорят, в Риме не принято отзываться плохо о религии, так же, как порядочному человеку не принято здесь произносить бранные слова в гостиной.
Вы полагаете, что итальянец - законченный лицемер, вечный притворщик, а это самое естественное человеческое существо в Европе, менее всего помышляющее о том, что подумает его сосед. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощенным Макьявелли, но вы же сами видите, как по-детски нелепо ведут себя заговорщики Пьемонта и Неаполя .
Монморанси, 30 июля 1824 года.
Берлин , 2 сентября 1816 года. Распечатал письмо, в котором мне разрешается четырехмесячный отпуск. Радость, доходящая до сердцебиения. Какой я еще безумец в свои двадцать шесть лет! Итак, я увижу прекрасную Италию! Однако стараюсь не попадаться на глаза министру: евнухи всегда гневаются на распутников. Я даже готов к тому, что по возвращении месяца два со мной будут холодны . Но мысль о путешествии доставляет мне такую радость! И кто знает, просуществует ли мир еще три недели?
Ульм, 12 сентября. Для сердца - ничего. Северный ветер портит мне все удовольствие. Шварцвальд вполне оправдывает свое название: он угрюм и суров. Темная зелень елей хорошо выделяется на ослепительной белизне снега. Но со времен московского похода вид снега не доставляет мне никакого удовольствия.
Мюнхен, 15 сентября. Граф де *** представил меня нынче вечером госпоже Каталани. Когда я пришел, гостиная этой знаменитой певицы набита была посланниками и пестрела орденскими лентами всех цветов; и от меньшего голова пошла бы кругом. Король истинно любезный человек. Вчера, в воскресенье, госпожа Каталани, особа очень набожная, отправилась в придворную церковь, где и завладела довольно бесцеремонно небольшой огороженной площадкой на хорах, предназначенной для дочерей его величества. Один камергер, в ужасе от подобной дерзости, направился к певице, желая ей указать на ее оплошность, но был отброшен с большими потерями. Она заявила ему, что немало монархов оказывают ей честь своей дружбой и потому она считает себя вправе занимать это место и т. д. Король Максимилиан отнесся к этому делу, как человек, двадцать лет прослуживший полковником французской армии. При многих других дворах этой страны, где так неумолимо соблюдается этикет, подобное безрассудство легко могло бы привести госпожу Каталани в кутузку.
Милан, 24 сентября. Прибыл сюда в семь вечера, изнемогая от усталости. Тотчас же помчался в Скáлу. Но путешествие дало себя знать. Мои утомленные органы чувств оказались неспособными вкушать наслаждение. А ведь в этот вечер я видел все самое необычное, что только может пригрезиться восточному человеку; самое изумительное, самое богатое в смысле архитектурных красот; самые блестящие драпировки, какие только можно себе представить, сценические персонажи, которые не только носят одеяние той страны, где происходит действие, но имеют и внешность и все повадки ее жителей.
25 сентября. Спешу в этот первый в мире театр: там все еще идет "Testa di bronzo" ("Бронзовая голова"), и я могу полностью насладиться представлением. Действие происходит в Венгрии; ни один венгерский князь не был более горд, более порывист, более великодушен и воинствен, чем Галли. Это один из лучших актеров, каких я когда-либо видел, и лучший бас, какого я когда-либо слышал. Его голос разносится даже по коридорам этого огромного театра.
С каким искусством подобраны цвета в театральных костюмах! Я словно увидел лучшие картины Паоло Веронезе. Рядом с Галли, венгерским князем в национальном костюме, блестящем гусарском мундире - белом, красном, золотом, - его первый министр в черном бархате с единственным ярким украшением - знаком пожалованного ему ордена; питомица князя, прелестная Фабр, в небесно-голубой с серебром шубке и кивере с белым пером. Театр этот дышит величием и роскошью: здесь каждую минуту видишь не менее ста рядовых певцов или статистов, одетых так, как во Франции одевают актеров на первых ролях. Для одного из последних балетов сшито было сто восемьдесят пять костюмов из бархата и атласа. Затраты огромные. Театр Скáла - это салон, где бывает весь город. Люди из общества встречаются лишь там: открытых приемов в частных домах не бывает. "Увидимся в Скáла", - говорят друг другу, назначая свидание по любому делу. Первое впечатление просто опьяняющее. Пишу это вне себя от восторга.
26 сентября. Я вновь обрел лето, в прекрасной Италии это пленяет больше всего. Я испытываю нечто вроде опьянения. Ездил в Дезио, прелестный английский сад в десяти милях к северу от Милана, у подножия Альп.
Выхожу из Скáла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Скáла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам - вот где отрицательная сторона путешествия по Италии.
Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности.
В музыке единственный термометр красоты - та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: "Вот первосортная вещь!"
27 сентября. Некий венгерский герцог (на сцене он "герцог", так как здесь полиция очень неохотно разрешает появление на подмостках "короля": можно привести забавные примеры); итак, герцог Пресбургский любит свою питомицу, но она состоит в тайном браке с одним молодым офицером (Бональди), которому покровительствует первый министр. Сей юный офицер не знает, кто его родители, а между тем он внебрачный сын герцога, и министр хочет добиться официального признания этого родства. Едва до молодого офицера дошла весть о том, что герцог намерен сочетаться браком с его женой, как он оставляет свою воинскую часть и является к весьма встревоженному этим министру, который и скрывает его в одном из подземелий замка. Единственный выход из этого убежища находится в цоколе бронзовой головы, украшающей парадный зал. Эта голова и сигнал, который надо подать, чтобы открылась дверь в цоколе, приводят к самым удивительным и неожиданным происшествиям. Так, например, начинается финал первого действия: когда герцог ведет свою питомицу к алтарю, раздаются громкие удары: брошенный по ошибке в подземелье слуга стучит в цоколь бронзовой головы, чтобы его выпустили на свет божий.
Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением, двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он - гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это - удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение?
28 сентября. Да, это гениальное творение: в нем есть огонь, насыщенная драматизмом жизнь, сила музыкальных эффектов, впрочем, совершенно чуждых стилю Моцарта. Но Соллива еще молод. Восхищенный Моцартом, он усвоил его колорит. Если бы модным композитором был сейчас Чимароза, он показался бы нам новым Чимарозой.
Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих.
Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит высшее его достижение. После этого даже лучшие трагедии кажутся холодными. Соллива, подобно Корреджо, понимает, что значит пространство. Впечатление не ослабевает даже и на каких-нибудь две секунды: все, что слух уже предвидит. Соллива синкопирует. Соллива сгущает свои музыкальные идеи, не оставляя никаких пустот. И это прекрасно, как самые живые симфонии Гайдна.
1 октября. Узнал, что сюжет "Бронзовой головы" - французская мелодрама. В Париже она не имела успеха, а в Милане музыка превратила ее в шедевр, придав человеческим переживаниям тонкость и глубину "Но почему, - сказал я г-ну Порте, - ни один итальянский поэт не придумает сценической канвы, богатой необычными положениями, что так необходимо для музыки?" - "Мыслить у нас опасно. Писать - верх неблагоразумия. Поглядите-ка, сегодня первое октября, а какой приятный, ласкающий ветерок овевает нас. Ну как тут подвергаться угрозе изгнания в снега Мюнхена или Берлина, к унылым людям, думающим только о своих орденах и родословных? Наш климат - вот наше богатство".