12 декабря. Я беседовал с моим оракулом, г-ном Идзимбарди, об этой длительной исповеди, из-за которой я лег сегодня лишь в четыре утра. "Здесь это самая обычная вещь, - сказал он мне. - Ах, вы не видели К., когда он впал в отчаяние из-за своего разрыва с Луидзиной, и П., когда он сделал попытку порвать с Р. после того, как зашел к ней не вовремя". И тут же он назвал мне десять имен, среди которых оказался кое-кто из моих новых друзей, кого я считал как раз наиболее рассудительными. "А женщины! - сказал он. - Хотите, я расскажу вам об отчаянии Гиты, когда она обнаружила, что П. ее не любит и хотел только прибавить к списку своих побед еще одно женское имя? Почти на целый год она потеряла охоту наряжаться. В Скáла на prime recite она являлась в домашнем ситцевом капоте, закрытом до самой шеи. Больше месяца не виделась она ни с кем из своих друзей, кроме старого монаха С., который, сдается мне, носил П. ее записки. Она перестала показываться в своей ложе, и я пари держу, что она снова появилась там через шесть недель лишь в надежде хоть издали увидеть блестящего П. Здесь любовные горести - это ветряная оспа души: ими надо переболеть. Наши бабушки, жившие, словно турецкий султан посреди сераля, не были так подвержены этой болезни. Особенность итальянского воображения, - добавил г-н Идзимбарди, - состоит в том, что, находясь под наитием этой страсти, оно не в состоянии представить себе счастье без любимого существа". Тут уж мы достигли высот метафизики, которой я не стану докучать читателю. После долгих разговоров о любви, причем моя роль заключалась в том, что я беспрестанно опровергал заключения г-на Идзимбарди и вынуждал рассказывать мне в доказательство его правоты все новые случаи с указанием имен и званий действующих лиц, чтобы можно было проверить их достоверность, - после долгих разговоров о любви в укромном уголке кафе Академии мы пустились в обстоятельнейшее обсуждение самых трудных вопросов живописи, музыки и т. д.; разрешить их, узреть в этой области истину стало для нас почти пустяковым делом. Г-н Идзимбарди говорит мне: "Когда молодой человек, не совершивший никаких безумств, а только читавший книжки, осмеливается разговаривать со мной об искусстве, я откровенно смеюсь ему в лицо. Сперва научись видеть, говорю я ему, а потом мы поговорим. Когда же человек, известный своими долгими страданиями, как ваш вчерашний собеседник, заводит со мной беседу об искусстве, я перевожу разговор на мелкие странности выдающихся людей, которых он встречал, когда ему было лет восемнадцать - двадцать. Я вышучиваю смешные стороны их натуры или их ума для того, чтобы мой собеседник признался мне, замечал ли он тогда, в дни своей ранней юности, эти смешные стороны и радовался ли им, находя некоторое утешение в мысли о превосходстве этих людей, или же он поклонялся их совершенству и старался им подражать. Тот, кто в восемнадцать лет не любил великого человека настолько, чтобы восхищаться даже смешными его чертами, не годится мне в собеседники по вопросам искусства. Для того, чтобы осмелиться сказать хоть слово о статуях Кановы, которые весь Милан съезжается смотреть в Каденаббию (на озере Комо) к г-ну Саммариве, иметь душу пламенную, мечтательную и глубоко чувствительную гораздо важнее, чем обладать хорошей головой". Я готов был уже отпустить шутку насчет количества гениальных людей, потребных для того, чтобы каждый испытуемый юноша имел своего, однако вовремя вспомнил, что наша всегдашняя готовность слегка покривить душой ради словца, почитающегося острым, неизменно расхолаживает итальянца и заставляет его замолчать.
Сегодня утром я получил прелестный сонет Карлино Порта на смерть художника Джузеппе Босси, знаменитого хлыща, который слывет здесь великим человеком:
L'é mort el pittor Boss. Iesus per lu.
В литературе, где допускается такая мера естественности и правды, души черствые изгоняются за дверь просто силою вещей. Сегодня я раз десять перечел этот сонет. Так как в сонете всего четырнадцать строк, к нему можно приступать, не боясь соскучиться. Я страстно люблю этот род поэзии. На итальянском языке написано восемь или десять сонетов, которые могут числиться среди прекраснейших созданий человеческого духа. Карлино Порта особенно замечателен, когда он изображает знатного миланца, пытающегося говорить по-тоскански и прибавляющего окончания к усеченным словам своего родного наречия, например в "Preghiera":
Donna Fabia, Fabron de Fabrian
. . . . .
Oramai anche mi, don Sigismond,
Convengo appien ne la di lei paura.
Ho лучших творений этого приятного стихотворца нельзя цитировать при женщинах: беду эту он разделяет с Буратти и Баффо. Все трое пользовались повседневным разговорным языком, несколько облагороженным, а во всех областях искусства такой прием придает выразительность самым характерным чертам.
Я с наслаждением перечитываю следующий сонет: правдивость его свидетельствует о том, что в этой стране революция рано или поздно неизбежна:
Si signor, sur Marches, lù l'é marches,
. . . . .
D'èss saludaa da on asen come lù.
Кроме Монти, ничто из напечатанного здесь по-итальянски за последние пятьдесят лет не стоит этого сонета и "El di d'incoeu":
El pover meritt che l'è minga don.
Te me l'hann castringiuu là in dòn canton.
Сила, простота, естественность, никаких холодных академических подражаний в духе Фонтана или Вильмена - вот что так возвышает поэзию на vernacolo. Посредственности там не терпят, да она и не может быть терпимой - преимущество, которое эта поэзия скоро утратила бы, если бы для нее создали академии и литературные журналы. Французская академия породила у нас педантизм, и литература наша создала подлинные шедевры лишь тогда, когда имела счастье быть презираемой глупцами (1673). Нет ничего проще и непосредственнее итальянского поэта: Гросси, Пеллико, Порта, Мандзони и даже Монти, несмотря на его привычку к почестям. Поэты, пишущие на vernacolo, всегда менее педантичны и более занимательны, чем все прочие. Все наши литературные обсуждения, журналы, лекции по литературе и т. п. являют зрелище весьма печальное. Все это пустословие внушает мало-мальски утонченным душам отвращение к поэзии. Если хочешь получить удовольствие от чтения стихов северного поэта, не надо пытаться завести с ним знакомство; обнаружишь пошляка, который говорит: "моя муза". Наоборот, познакомившись с Порта и Гросси, я стал еще больше любить их прелестные стихи.
Бельджойозо, 14 декабря. Когда, покидая нынче утром Милан, я проезжал под триумфальной аркой в честь победы под Маренго (Павийские ворота), которую местные реакционеры осквернили какой-то надписью, на глазах у меня выступили слезы. С бессознательным удовольствием повторял я прекрасные стихи Монти:
Mossi al fine, e quei colli, ove si sente
Tutto il bel di natura, abbandonai,
L'orme segnando al cor contràrie e lente.
Господин Идзимбарди, человек выдающийся, один из моих новых друзей, во что бы то ни стало хотел свезти меня на озеро Комо. "Для чего вам ехать в Рим? - спросил он меня вчера вечером в кафе Академии, - искать высшей красоты? Так знайте, что наше озеро Комо в природе то же, что развалины Колизея в архитектуре и "Святой Иероним" Корреджо в живописи". "Я бы и не уехал, - ответил я, - если бы следовал своему влечению. Я весь свой отпуск провел бы в Милане. Никогда еще не встречал я народа, который был бы мне до такой степени по душе. Когда я общаюсь с миланцами и говорю на миланском наречии, я забываю, что люди злы, и все скверное в моей душе тотчас же замирает".
Никогда в жизни не забыть мне прекрасное лицо Монти, когда он декламировал у г-жи Бьянки Милези отрывок из Данте о Гуго Капете. Я был очарован.
Издали довелось мне видеть г-на Мандзони, весьма набожного молодого человека, который оспаривает у лорда Байрона честь быть самым великим лирическим поэтом из живущих в наше время. Он написал две-три оды, которые глубоко взволновали меня и никогда не вызывают во мне представления о г-не де Фонтане, потирающем себе лоб, чтобы казаться возвышенным, или направляющемся к министру, чтобы получить титул барона. Если истинным мерилом мастерства поэта должна служить сила того воздействия, которое его стихи постоянно оказывают на читателя, то для меня анонимный автор "Прины" или "Vision del di d'incoeu" - величайший итальянский поэт. Г-н Томмазо Гросси - всего-навсего писец у прокурора. Единственное слабое место этого большого поэта заключается в том, что местное наречие, которым он пользуется, не понимают уже на расстоянии десяти лье от Милана, а также в том, что в Париже, Лондоне, Филадельфии не подозревают даже о существовании этого языка. Тем хуже для жителей Лондона и Филадельфии, но какое отношение имеет их невежество к моему удовольствию? В литературе имеются прелестные произведения и жанры, которым не дано жить более трех-четырех веков. В наши дни Лукиана читать скучно, может быть, и "Кандид" будет скучен в 2200 году. Педанты полагают, что именно длительность, а не острота получаемого наслаждения служит мерилом совершенства.
Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant, - это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию "Франческа да Римини". Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем "Франческа". Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно "Франческу" пять раз подряд играли в Болонье, - такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь - призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор "Франчески" с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима.
Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о "Франческе да Римини". Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В. вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. "Маскерониана" печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в иностранных государствах, то есть в Турине, Флоренции, Болонье, Генуе, Лугано и т. д.
Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это - искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет?
Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. "Poverino è impiegato!" - замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен.
В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти.
Павия, 15 декабря. Четырнадцать лет деспотического правления гениального человека превратили Милан, большой город, славившийся ранее своим чревоугодием, в умственный центр Италии. Несмотря на австрийскую полицию, теперь в 1816 году, в Милане выходит печатных изданий в десять раз больше, чем во Флоренции, а ведь герцог флорентийский разыгрывает славного малого.