Работники одного стола упаковывали в четвертифунтовые пачки тысячу фунтов табаку за рабочий день. То есть они выделывали четыре тысячи пачек. На упаковку одной штуки они тратили не больше десяти секунд. Движения их рук были согласованы, стремительны и неутомимы и, как луч света, всегда направлены к определенной точке, откуда они отскакивали, как пружины. Здесь Юдым видел как на ладони то, что крестьяне зовут "сноровкой", – испытанный в кровавом труде способ, являющийся кратчайшим и самым легким путем между двумя крайними точками работы. Ему вспомнилась его собственная "сноровка" в клинике, в операционном зале, и это еще более приковало его внимание к труду существ, находящихся сейчас перед его глазами. В глубине комнаты стоял точно такой же стол, как первый с краю. Возле газового огонька работала женщина в красном платке на голове. Эта тряпица плотно закрывала ее волосы, но оставляла открытым большой выпуклый лоб. Вены на висках и шее женщины набухли. Ее закрытые глаза после каждого обезьяньего движения головы открывались, когда приходилось приклеивать сургучом угол бумаги. Эти устремленные на газовый огонек глаза однообразно поблескивали. Лицо у женщины было вытянутое и землистое, как и у всех на этой фабрике. Запекшиеся, некрасивые еврейские губы время от времени кривила молчаливая улыбка, в которую, вероятно, выливался, в которую по необходимости вырождался вздох впалой, вечно жаждущей воздуха чахоточной груди. Поблескивание участвующих в труде глаз и эта улыбка, согласованные с ее действиями, напоминали стремительный бег колеса машины, на ободе которого в одной точке что-то поблескивает, словно светящийся огонек.
Когда Юдымова увидела деверя, руки ее дрогнули и сургуч не попал в огонь, а две крупные слезы скатились из ее глаз еще раньше, чем из уст вырвались слова радостного приветствия. Она прервала работу и полными слез глазами смотрела на гостя.
Человек, набивавший табак в пакетики, не видел Юдыма. Не получив в надлежащий момент форму, он бросил на Юдымову взгляд, каким разве машинное колесо могло бы взглянуть на другое, если бы то вдруг остановилось.
Юдым подошел к невестке, кивком головы поздоровался с нею и сказал, что будет ожидать ее на фабричном дворе в двенадцать часов. До полудня оставалось не более четверти часа, и он вышел из папиросных цехов, чтобы подождать в сенях у выхода. Внизу в черных норах сидели старые бабы, сортирующие табачные листья. Засыпанные табаком, костлявые, жалкие, седые, уродливые, с красными глазами, они были как Парки, совершающие свои таинственные мистерии. На стоящего в дверях в ожидании невестки Юдыма из глазных впадин этих созданий смотрели глаза с выражением столь свирепым и мстительным, что он не мог не отвернуться, чтобы избежать их взгляда.
Едва пробил обеденный час, Юдымова первая сбежала с лестницы. За ней высыпала целая толпа женщин. Невестке доктора, по-видимому, доставляло огромное удовольствие, что она могла похвастаться перед всеми таким деверем. Она то и дело громко говорила:
– Когда же вы, братец, приехали? Что у вас, братец, слышно? Вы, братец, были у нас на Теплой?
Ее грязное измученное лицо сияло радостью и гордостью. Открывающиеся в радостной улыбке губы показывали редкие зеленые зубы. Глаза горели как угли. В сопровождении Юдыма она вышла из фабричных ворот и, идя обедать, по привычке во весь дух мчалась по улице. Доктор не удерживал ее и сам подобно ей бежал по мостовой. Только уже в воротах дома на Теплой она остановилась и хлопнула себя по лбу.
– Иисусе! Чего ж это я бегу, как ослица? Такую даль заставила вас, братец, чуть не бегом бежать.
– Ничего, ничего, больше времени останется поговорить. А Виктор будет?
Ее лицо омрачилось.
– Куда там! Он обедает у Вайсов, у одних там с завода. Они живут на Черняковской.
– Ну и правильно. Смешно было бы требовать, чтобы он ходил обедать в такую даль.
– Да и он так говорит… – быстро ответила она.
Когда они поднимались по лестнице, до Юдыма донесся знакомый еще с детских лет запах поджариваемого на жиру мяса. Из открытых в коридор дверей кухоньки пахнуло жаром и духотой, которые казались невыносимыми. Виктора Юдыма не было дома. Обед готовила тетка. Теперь она уже почти не замечала доктора Томаша. Ему тоже не хотелось мозолить ей глаза, и он с удовольствием проскользнул из первой комнатки, которая служила кухней и жильем для тетки, во вторую комнату – спальню Юдымов. Это была низкая мансарда в рост человека. Здесь стояли две кровати, заваленные постелями, а между кроватями комод, покрытый вязаной скатертью. На стенах висели фотографии родственников в пиджаках (в центре – фотография доктора в студенческом мундире), все в выпиленных лобзиком рамках. В углу тикали ходики с длинными гирьками. Окинув взглядом всю эту утварь, доктор вспомнил: кое-что стояло в подвале у родителей.
Брат Виктор так и не пришел, а в квартире была такая адская жара, что Юдым ушел, пообещав зайти вечером. В поисках, где бы укрыться от жары, он вошел в Саксонский сад, присел в боковой аллее и незаметно погрузился в мечты. Издавна, еще со времен, когда он принялся за науку ради самой науки, в голове его бродили неопределенные идеи из области химии и физиологии… И всегда он воображал себе какой-то мощный источник света, в тысячу раз сильней электрического, который откроет глазам врача легкие чахоточного до самой глубины. Мечтая, он делал чудесные открытия в области излечения туберкулеза, строил больницы, каких свет не видывал. Второй преследовавшей его утопией было использование городских нечистот. Третьей – изобретение какого-то нового средства передвижения, которое прекратило бы неудержимое разрастание фабричных городов и рассеяло бы эти скопления людей и кирпича по всей стране. Школярские эти мечты превратились впоследствии в сильные скрытые страсти. Сколько часов провел он над новым двигателем! На его студенческой квартире был угол, заставленный бутылями и ретортами, которые, казалось, заключали в себе чудесные тайны. С течением времени этот мощный свет, словно ореолом осиявший юность бедного студента, потускнел под дуновением критицизма, но его мистическая заря вспыхивала при каждом случае. Местом, которое эти великие изобретения должны были осчастливить, всегда была "старушка Варшава". С момента введения новых, юдымовских, железных дорог должно было начаться ее небывалое развитие. Варшава-гигант, раскинувшаяся на огромном пространстве, Варшава с сосновыми парками, утопающая в зелени, Варшава, где уничтожены подвалы и мансарды, где истреблены туберкулез, оспа и тиф…
И вот теперь ему снова явились прежние видения. Концепции неуловимых идей, пути к самой сути изобретения врывались во мрак, словно длинные полосы света, и открывали очертания скрывающихся во тьме таинственных вещей.
В саду было полным-полно народу. Юдым и оглянуться не успел, как пролетели послеобеденные часы. К вечеру в сад стали стягиваться сущие орды евреев. Человеческий поток залил и главную и боковые аллеи и все дорожки. Гулять было уже негде, и целые компании торчали на дорожках или делали несколько шагов вправо и влево. Толпа была ярко одета. На женщинах были наряды самых модных цветов. Вся масса так и переливалась пунцовыми и ярко-голубыми кофточками, фиолетовыми и красными шляпами с птичьими крыльями или цветами, покачивающимися над головами женщин при каждом движении.
Мужчины доводили фасон модных костюмов до полной безвкусицы, преувеличения и абсурда. В чудесном саду стало душно. Казалось, повисшие листья вянут, гибнет трава и ласковый аромат левкоев умирает, не в силах одолеть душный запах человеческих тел.
В сумерках Юдым ушел из сада в сторону Театральной площади. Когда зажглись фонари, он был на Банковой площади. Яркий блеск фонаря как раз упал на тротуар, ведущий к Электоральной улице. В его свете видны были людские волны, неустанно текущие за темный силуэт банка, словно вливающиеся в горлышко кувшина. Юдым остановился. Эти черные массы голов и туловищ, быстро, точно муравьи, движущиеся вперед, пробудили в нем чувство физического отвращения. Ему казалось, что он видит ползущие массы насекомых. Замешаться в толпу черни, живущей там, за этой площадью? Никогда! О, никогда!
Он повернул обратно, твердо решив увидеться с братом в другой раз, и вошел в дорогой ресторан.
Наутро он встал в пять часов и пошел к брату. Когда он входил в ворота, солнце освещало верхи флигелей и уделило даже этим убогим грязно-розовым стенам от красоты своего пришествия. Казалось, эти жалкие окна, за которыми скрывается нищета, эти как бы утомленные глаза больного дома, источенного изнутри бедами, навеки лишенные блеска веселья, вот сейчас, в это единственное мгновение, открываются и молятся солнцу. Когда доктор Томаш постучался в дверь квартиры, в ней появился уже одетый Виктор. Это был статный мужчина. Он носил большую запущенную бороду лопатой, которая окаймляла лицо наподобие рамы. Лицо у него было бледное, незагоревшее, с кожей, словно иссеченной чем-то черным. Он взглянул на брата, и глаза его засмеялись, как у ребенка, хотя слова, которые он произнес при встрече, были холодны, почти официальны:
– Как поживаешь, Томек?
– Ну, что у тебя слышно?… – сказал доктор, также без оттенка нежности в голосе.
– Да так… живу…
– Знаешь, я тебя провожу.
– Ладно… – сказал Виктор, беря жестянку с завтраком.
Очутясь на улице, они некоторое время молча шли рядом, просто не зная, с чего начать разговор. Наконец, Виктор произнес:
– В Париже был?
– Был.
– Теперь здесь останешься?
– Наверно. Надо будет осесть здесь. Посмотрим. Я еще ничего не знаю. Хотелось бы пожить здесь, но смогу ли прожить…
– Вот те на! После стольких лет учения, да не прожить! – Он недозерчиво и чуть иронически усмехнулся.
– Тебе так кажется?
– А конечно, мне так кажется. Что такой, как я, могёт знать?
Юдым обратил внимание на это "могёт", и простонародный говор брата сразу начал его раздражать. Они пошли снова молча. Улицы были почти пусты. Изредка проезжала телега с зеленью или свежим хлебом. Со страшным шумом и грохотом промчалась извозчичья пролетка, везущая сонного человека с какого-то раннего поезда. Среди каменных стен гулко отдавались шаги людей, идущих на работу с жестянками в руках.
Ловстречался им старый еврей, несущий в огромной корзине за спиной груду мяса на продажу. По всей улице дворники вздымали метлами сухую пыль и разметали вчерашнюю грязь.
– Говорила мне тетка, что ты опять перебросился на новую работу… – начал доктор.
– А, да. Поругался с Рачеком – один там мастер такой был. Да ну его!..
– Из-за чего?
– А из-за чего? Терпеть мы друг друга не могли, вот и все. Говорит, что я, дескать, не гожусь' в рабочие, что в штиблетах, в пиджаке хожу, в галстуке… Это, говорит, не того… А ему, сволочи, что до моих штиблет? Раз я иду на работу как всякий другой парень, в этакой вот рубашке и в этаких портках…
– Конечно. Но зачем ссориться из-за пустяков?
– Э, из-за пустяков! Мы-то знали, из-за чего ссоримся… – сказал, сплевывая, Виктор. – Он только придирался ко мне, сволочь, я знаю. Потому, что ему до меня? Хоть я в праздник в городе бумажный колпак надень да так гуляй по аллеям, все равно не его, холуя, дело. Взял я, обругал его как следует раз, другой – вот и пришлось выметаться из той лавочки.
– А как тебе живется теперь?
– Ну, сперва было паршиво, а как ввели эту бессемеровскую, или как ее там, грушу, я и пригодился. Работа тяжелая, глаза ест, но мне тут больше нравится.
– Видишь ли, я вот что хотел сказать. Тебе-то, может, и больше нравится, но вот Теосе пришлось пойти на работу. Я был вчера в этой дыре, куда она ходит.
– Я ее не принуждал.
– Ты-то не принуждал, да недостатки принудили. И я тебе должен сказать, что с этим табаком ей нельзя долго иметь дело. Это слишком тяжелая работа.
– Теперь легкой работы мало на свете, – сказал Виктор равнодушно. – Что ж мне было делать? Я же не бездельничаю.
– Да я тебя и не упрекаю, мне только жаль твою жену.
– И мне ее жаль, да что ж тут поделаешь… – иронически сказал Виктор, искоса поглядев на брата. – Ты вышел в люди, а мы остались в своем сословии. Ты вот жалеешь мою жену… И я то же самое… Да хоть жалей-пережалей – поможет это ей, что мертвому припарки. Уж, кажется, как я стараюсь выбиться…
– Думаешь, для тебя унизительно то, что говорит какой-то Рачек?
– Не унизительно! Попробовал бы ты походить в грубых сапожищах да в дерюге, как первый попавшийся мужик, что притащился из деревни и работает по канализации… Посмотрел бы я на тебя…
– Одежда не определяет ценности человека… – сказал доктор, в то же время думая, что эта сентенция – просто затасканные слова, не имеющие никакого отношения к тому, на что жалуется Виктор.
Тот прошел несколько десятков шагов, не говоря ни слова. Вдруг он обернулся к Томашу и резко сказал:
– Видишь, дело вот в чем: ты теперь барин, а я – так, обыкновенный человек, одетый чуть-чуть получше покойного отца. Тебя тетка взяла из дому, воспитала, отдала в гимназию – ну и хорошо, очень хорошо. Это – от души тебе говорю – искренне меня радует. Твоя жизнь была как цветочек в саду, а моя, видишь ли… Как ты станешь одеваться, до этого мне никакого нет дела, хотя этот свой костюм ты носишь по той причине, что тебя, видишь ли, тетка взяла. Кабы не это, так что ж бы ты был? А когда я себе покупаю пиджак, так я его добыл собственными руками, собственными когтями, будто из стены выцарапал. Соображаешь?
Доктора эти слова задели за живое.
– Тебе кажется, – сказал он, – что моя жизнь была как цветочек в саду. Если бы ты знал…
– Откуда мне это знать?! – почти крикнул Виктор. – Разве ты был мне братом? Я помню, как тетка раз приехала на пролетке, когда мы оба носились босиком по сточным канавам. И взяла тебя, потому что ты был покрасивей, – вот и все. Иной раз ты приходил к нам на какой-нибудь часок, разодетый, а потом в гимназическом мундирчике… и сюронился меня, парнишки из мастерской.
– Что ты…
– Ну-ну, я на ветер брехать не стану! Только когда ты поступил в университет, мы встретились, но это дело другое. Да впрочем…
– Тетке я обязан многим, – говорил доктор, глядя в землю. – Если бы не она, я бы остался на нашем дворе. Это верно. Она мне открыла дорогу в мир, но зато что я у нее из-за этого пережил!
– Ты пережил?
– Ты же знаешь, кем была наша тетка.
– Разумеется знаю.
– Она, говорят, была когда-то прелестной девушкой. Так что очень скоро ушла из подвала куда глаза глядят…
– Ну, что ты тут крутишь? "Ушла куда глаза глядят" – как бы не так! Она ж была, говорят, первейшая кокотка в Варшаве! Один субъект, покойный отец ему сапоги шил, так он рассказал старику, что, мол, графья не графья, князья не князья…
– Ну ладно, ладно! – нетерпеливо пробормотал Томаш.
– Сердишься? – грубо смеялся тот.
– Я хочу тебе сказать, как что было, потому что ты сам начал, а не знаешь: она накопила уйму денег, наняла квартиру во втором этаже, четыре комнаты… роскошная мебель… Чего только там не было!
– Говорят, первейший шик!
– Так обстояли ее дела, когда она взяла меня к себе. Она уже отцвела тогда, прежней жизни не вела, но у нее бывало множество знакомых. Все они играли в карты, пили. Приходили самые разные люди, молодые и старые бабы. Там-то я и рос, "как цветочек в саду", – говорил он с болезненной улыбкой. – В первые годы я был на посылках, подметал и натирал паркет, мыл в кухне посуду, кастрюли, ставил самовары и бегал, бегал без конца за покупками. До сих пор помню этот дом, эту кухонную лестницу! Сколько я вытерпел… Года через два тетка сдала внаймы комнату с отдельным ходом из коридора одному студенту. Платил он немного, но зато обязался учить меня и приготовить в гимназию. Этот человек учил меня добросовестно и подготовил. Его фамилия была Радек… Поступил я в гимназию. Тетка платила за право учения, ничего не скажешь, но зато и измывалась же она надо мной! Позднее я узнал, когда стал постарше, что она сильно проигралась в карты. Но в то время я совершенно не понимал, что там делается. Я только чувствовал на своей шкуре, что тетка все больше скупится и становится бешеной. Буквально бешеной. Временами ее охватывала какая-то ярость и она носилась по комнатам, из одной в другую. Не дай бог тогда подвернуться ей под руку! Спал я всегда в прихожей на сеннике, который мне разрешалось притаскивать из темного коридорчика за теткиной комнатой, лишь когда все гости уберутся. Ложился я поздно ночью, а вставать должен был раньше всех. С течением времени гостей приходило все меньше, но зато она сдала жильцам три комнаты, выходившие в коридор. И в то время мне нельзя было лечь, пока не возвращался последний из этих распутных полуночников. Вставать я должен был, когда все еще спали. Лупили меня все, кому не лень: тетка, прислуга, жильцы. Даже дворник в воротах награждал меня если не тумаком по спине, то словами не мягче тумаков. Жаловаться было некому. Уроки свои, после того как Радек, окончив университет, выехал, я готовил на кухне, на столе, заставленном посудой, среди картошки и масла. А сколько раз тетка выгоняла меня за малейшую провинность! Сколько раз мне приходилось на коленях умолять ее снова принять меня в свой "дом"! Иногда, придя в хорошее настроение, она дарила мне свои стоптанные ботинки, в которых я на потеху всей гимназии принужден был ходить. Одну зиму я топал в прюнелевых туфлях на высоких каблуках, другую – всю дорогу можно было видеть на снегу следы моих босых ног, хотя сверху они вроде и были обуты. Кое-как добравшись до пятого класса, я дал тягу. Но все мое детство, все отрочество прошли в неописуемом вечном страхе, в глубоком горе, которое я только теперь понимаю. Да впрочем, впрочем… что говорить…
– Ну и тетушка!.. – смеялся Виктор. – Покойный отец не любил говорить о ней, об этой тетке, но как только, бывало, напьется, так и давай клясть ее на чем свет стоит.
Томаш махнул рукой и зашагал молча.
Улицы были уже залиты солнечным светом. У домов, обсаженных деревьями, стлались ароматные фиолетовые тени.
Томаш и Виктор повернули прямо по направлению к фабричному району и остановились на холме, откуда весь его можно было окинуть взглядом. Из бесконечного ущелья стен уходила в чистое поле Висла, изогнутая, точно огромный лук из чистого серебра. Казалось, ее подожгло утреннее солнце, и она пылает белым пламенем. Стосковавшиеся глаза ловили вдали очертания этой свободной воды, зеленой равнины и синих лесов, которые едва заметными линиями исчезают в просторах. Ближе темнели над Вислой купы каких-то развесистых деревьев.