Крушение Агатона. Грендель - Гарднер Джон Чамплин 15 стр.


- Тогда послушай вот что, - сказал я, наклонившись в его сторону - я сидел напротив, в шести футах от него. Алкандр, сложив руки на груди, наблюдал за мной. - Чтобы избавиться от неравенства, тебе надо изменить человеческую природу, то есть, по сути дела, отринуть миропорядок. Это возможно. Что ты и доказываешь. Но кое-кто скажет - не я, сам понимаешь: я не придерживаюсь определенной точки зрения, - так вот, кое-кто скажет, что ты поступаешь как варвар и даже просто неразумно. Если законы имеют дело с людьми, как они есть, и с природой, как она есть, то они должны исходить из неравенства людей в изменчивом мире. Скажем, Государство - это, по словам поэтов, корабль. И если ты желаешь сохранить его в целости, у тебя есть две возможности. Либо латать его изо дня в день, заменять прогнившие доски, штопать рваные паруса, смолить борта. Либо поставить его на гладкие камни и со всем тщанием оберегать от всех и вся, даже от непогоды.

- Ради людей, как они есть, не стоит строить Государство, - сказал он. - Заурядные умы слишком долго твердили, что все сущее необходимо. Пришло время для новой, более возвышенной веры.

- Ерунда! - взорвался я. - Что ты можешь знать о заурядных умах, да и вообще о человеческом уме, Ликург?

Голова его дернулась, руки впились в подлокотники кресла.

- И мне ведомы человеческие чувства.

- Ерунда!

Он был взбешен, и на сей раз не на шутку. Я ненароком задел его за живое и разбередил ему душу. Желваки у него ходили ходуном, а голос был жуток, как преисподняя.

- Агатон, - прорычал он, - я знал любовь женщины.

- Никогда не поверю, - сказал я. - Она притворялась!

Он встал и двинулся на меня, но Алкандр мгновенно бросился на него и, удерживая своего господина, прокричал мне через плечо:

- Уходи! Убирайся отсюда! Маньяк!

Я, однако, задержался еще на секунду.

- Царственная жена твоего брата, - со смехом сказал я. - А мы-то, грешные, и не подозревали!

Алкандр отпустил его, желая моей погибели за эти слова. Но Ликург беспомощно осел на пол, сжимая кулаки и стеная, сгорая от ненависти к себе и злости на меня. Алкандр опустился на колени возле него и коснулся его спины. Я вышел. Спустя несколько часов я все еще слышал размеренные шаги Ликурга. Вздернув подбородок, он размашисто вышагивал на негнущихся ногах по комнате, взад и вперед, точно тигр в клетке.

Я понимал: он вряд ли простит мне мое открытие. Однако, когда я увидел его в следующий раз, он был спокоен, серьезен и бесстрастен, как всегда.

- Все в мире непознаваемо, - сказал он. - Знание - это навязчивая идея.

- В таком случае я придерживаюсь идеи, что человек все равно хочет знать, - сказал я и затем безрассудно добавил, мельком взглянув на Алкандра: - Вероятно, она действительно тебя любила.

- Вероятно, меня любят орлы и боги.

Ужасно слышать, как смеется Ликург.

18
Верхогляд

Сегодня утром мы нашли дохлую крысу. Какая-то болезнь. Агатон с задумчивым видом долго вертел ее так и сяк, не говоря ни слова. Мне страшно.

19
Агатон

Доркис и Иона, разумеется, были не единственными людьми, с которыми мы поддерживали знакомство в Спарте. У нас было множество самых разных друзей, с которыми мы обедали, или ездили верхом, или вместе посещали празднества в честь Ортии и Ореста, а с наступлением осени ходили смотреть бои быков. В огромном и густонаселенном городе, даже таком враждебном, как Спарта, вряд ли можно избежать многочисленных знакомств. Человек с душой отшельника вполне может жить в горах, где ему не с кем говорить, кроме бога; но здесь, в Спарте, сама плотность населения препятствует одиночеству, не говоря уже про характер этого населения. Во времена празднеств или игр повсюду густо, как колосья на пшеничном поле, теснятся люди, смешанная и перемешанная разноликая толпа полукровок и многокровок, которая самой своей разношерстностью угрожает всему, что дорого каждому отдельному человеку. Прежде всего - спартанцы. Голые, как могильные плиты, если не считать грубых железных колец на шее и браслетов на запястьях. Жестокие, суровые люди, которые не смеются шуткам длиннее шести слов и заводят детей по сговору; люди, для которых убийство неспартанцев - дело столь же обыденное, как и умерщвление больных лошадей. Затем - египтяне и сардийцы, одетые, в отличие от спартанцев, до неприличия роскошно, в длинные, до пят, хитоны, украшенные блестками и самоцветами. Они - и мужчины, и женщины - спят со всеми подряд так же запросто, как афиняне пьют вино. Были также и греки-периэки, уроженцы всех эллинских городов: одни - благочестивые, как сам Гомер, другие - еще более развращенные, чем сардийцы. И конечно же илоты, покорное большинство: одни с утра до вечера гнули спины, как ослы, другие же - вроде Доркиса и Ионы - красовались в золоте, как месопотамские боги. Как может человек оставаться самим собой и придерживаться обычаев своих предков в такой мешанине? В Афинах сексуальные нравы (к примеру) были просты. Мужчина должен хранить супружескую верность, в противном случае - что было не так уж редко - ему полагалось стыдиться своего порока. Если он спал с рабыней - а так все поступали, - он должен был презирать себя за то, что навлек на нее позор проституции. (В Спарте же изнасилование илотки считалось проявлением патриотизма. В Сардах это называлось "заморить червячка".) Выжить в таком городе можно было, только всячески пестуя свои лучшие качества - или же худшие, которые отчаянно вопиют о возмездии, только жонглируя дружбой и ища поддержки родственной души, плохой или хорошей.

Некоторые из наших друзей - те, которые обычно больше всего нравились Туке, - были нашими земляками, богатыми изгнанниками из Афин. Они, как правило, не очень-то жаловали Доркиса и Иону, главным образом, как мне кажется, из-за манеры Доркиса любезничать с женщинами. На людях он заигрывал с ними, но с наступлением темноты оставался непоколебимо верным своей жене. Афиняне же на людях были гораздо сдержаннее.

Вообще-то я недолюбливал своих земляков, живших в Спарте. Я могу спокойно наблюдать, как тот или иной человек убивает быка. Это, на мой взгляд, куда лучше, чем древний культ Миноса, когда бык-бог неизменно одерживал победу и жертвами его были в основном дети. И когда праздничные возлияния и пляски переходили в настоящую оргию, я мог улизнуть с женой того или иного приятеля. Впрочем, в Спарте было несколько афинян, которые не стали жирными паразитами и которых изоляционистские законы этого Государства не обрекли на дальнейшее изгнание, но превратили в благородных отщепенцев - густобородых, умащенных благовониями, носивших украшения из полудрагоценных камней. Их отличала высокая культура, некоторых даже утонченная (когда Тука играла на арфе, они знали, что похвалить), хотя сам я отнюдь не такой уж восторженный поклонник культуры и утонченности, как можно ожидать. Самыми неотесанными людьми, которых я знал, были неуклюжий старый Клиний, мой любимый учитель, и Солон, мой любимый покровитель, которого какой-то поэт однажды назвал "отцом Афин и матерью свиней".

Мы с Тукой вели, что называется, роскошный образ жизни: страдали от похмелья каждые три утра из пяти, скрываясь от солнечного света в комнатах, задрапированных алыми занавесями и устланных толстыми восточными коврами, чтобы уберечь наши раскалывающиеся головы от стука сандалий. Мы были наглухо отрезаны от обыденной жизни мира и к тому же фактически отрезаны от наших детей, если не считать тех часов, что мы специально отвели для встречи с ними: Тука учила Диану играть на арфе, а я пытался научить беднягу Клеона ездить верхом. При этом меня неизменно выводили из себя его мягкость и робость - качества, которыми я всегда восхищался в нем при иных обстоятельствах. Я терпеть не мог, когда страх отуманивал его рассудок. Сам я верхом на лошади никогда не ведал страха. Хотя по натуре я человек во многих отношениях мягкий, мне доводилось объезжать лошадей, которые, как меня клятвенно заверяли, были околдованы: эти бешеные твари готовы были сожрать меня, но не дать себя оседлать. Через неделю после похорон брата я уже скакал на том жеребце с куриными мозгами, который убил его. Позднее я загнал этого коня до смерти во время зимней охоты на зайцев. А Клеон боялся смирной гнедой кобылы, которую я ему подарил, - славной лошадки темной масти цвета жареных каштанов, - и по причинам слишком темным, которых мне не дано понять, я приходил в ярость. Я кричал на Клеона, обзывал его безмозглым болваном, а когда он со слезами на глазах старался сделать то, что требовалось, я - подумать только! - скрежетал зубами и непотребно ругался. "Мне страшно", - говорил он. "Папа, папа, мне страшно!" - плакал он, прижимаясь к шее лошади. Я уговаривал его, с трудом сдерживая свой гнев, убеждал его, что если он научится ездить верхом, то сможет здорово веселиться с другими мальчишками; говорил, что ему должно быть стыдно (так оно и было), когда его приятели на несколько лет младше, например мальчик по имени Меркапор, уже вовсю скачут верхом. "Пожалуйста, пожалуйста, папа. Ну пожалуйста, не надо!" - хныкал он, и я в конце концов говорил: "Ну тогда слазь, негодник, и иди пешком", потом вскакивал на коня и мчался прочь. Когда мы снова встречались, я говорил ему, что я вел себя непростительно, хотя его робость, конечно, раздражала и огорчала меня. До этого я никогда и ни с кем не обращался так жестоко, а теперь уже не впервые обрушивал свой гнев на ребенка. И все же я любил его больше всего на свете. Бывала ли Тука так же сердита на Клеона? Или Иона на своих детей? Однажды Тука ударила Клеона в живот: он разбил какую-то ее вещицу, а для Туки всякое разрушение, вернее, даже сама хрупкость мира была невыносима. Она ударила его - не просто шлепнула, а в сердцах стукнула кулаком в живот. Я подскочил к ней, схватил за плечо и ударил ее по лицу так сильно, что она отлетела в противоположный угол. (В тот момент я не был зол. Я был собран, но взбешен. И ударил ее так, как наказал бы и Клеона, если бы он бросил камнем в Диану.) "Никогда больше не делай этого", - сказал я. Праведный гнев, что и говорить; праведный, как гнев пьяного бога. Тем не менее она больше не пыталась ударить сына, по крайней мере в моем присутствии. Тука тоже доходила до белого каления, как и я с Клеоном, когда учила Диану играть на арфе. Диана заявила, что не хочет учиться. Я же настаивал на этом. Только поначалу это кажется трудным, говорил я; все, за что берешься, сперва не получается. Но потом становится легче и постепенно начинает нравиться. Мы, Тука и я, знали это наверняка, но Диана этого еще не понимала. Поэтому мы прибегли к естественному праву высшего знания и заставили ее учиться. Диана плакала, руки ее бессильно срывались со струн, и Тука кричала на нее, после чего Диана снова бралась за инструмент и играла со слезами на глазах. В отличие от Клеона - он, вероятно, так никогда и не научится ездить верхом, хотя уже освоил все секреты моего тайного учения, - Диана училась легко и быстро и вскоре с застенчивой гордостью играла для наших друзей.

Однако за исключением того времени, которое мы как добропорядочные родители уделяли их обучению или играм с ними - что было куда приятнее, но случалось далеко не так часто, - мы очень мало общались со своими детьми. Мы вращались в различных сферах; у нас были друзья, с которыми мы, по выражению Туки, "засиживались допоздна": другими словами, пока я беседовал с мужем о философии и политике, Тука сплетничала с женой. Были у нас и другие друзья, с которыми мы, как говорила Тука, маялись дурью. Как раз с ними мы то и дело с каким-то удивительным и фатальным постоянством попадали в неловкое положение. Против воли, но я все-таки должен привести некоторые факты.

Начнем с того, что в свое время я был красивым молодым человеком с тонкой поэтической душой, хотя в это трудно поверить тем, кто видел, как я в преклонном возрасте оглашал своими напыщенными проповедями спартанские холмы, как я, подмигивая и ухмыляясь, выкрикивал мрачные заклинания и, дико разметав свои патлы, по-лягушачьи выкатив глаза, воздев руки к небу на манер Ликурга и изображая пальцами символ победы, предвещал чуму, землетрясения и угасание звезд. Тем не менее, несмотря на отнюдь не волевой подбородок и склонность к словоблудию, я, в общем и целом, был славный малый. И к тому же отличался тщеславием, хоть и было оно каким-то расплывчатым и абстрактным. Я взял несколько учеников и вскоре приобрел некоторую репутацию, однако преподавание было мне не по душе. Время от времени я работал на Ликурга и эфоров - то как неофициальный советник, то как посланник (Ликурга, но не эфоров) по деликатным делам, когда передаваемые через меня сообщения и обсуждаемые вопросы расходились с официальной позицией Спарты. Я был, по сути дела, высококлассным подручным, разъезжавшим на казенный счет, провозвестником осторожных и далеко идущих планов. "Поступайте так-то и так-то, - поручалось мне сказать, - или в противном случае - только между нами - у Спарты, как мне кажется, не останется иного выхода, кроме войны". Идиотские поручения, хотя порой до жути серьезные. Те, с кем я вел переговоры - после бесконечных подготовительных мероприятий (катания на лодке, прогулок, выступления певца-арфиста и акробатов), - не хуже меня понимали, что мы, по всей видимости, ведем бессмысленную игру: официальная дипломатия Спарты осуществлялась эфорами. Даже цари имели право голоса в вопросах внешней политики только в качестве главнокомандующих во время войны. И все же меня посылали за счет государства, с печатью Ликурга на моих бумагах, а значит, предполагалось, что моя миссия может к чему-то привести - возможно, к последующим переговорам с эфорами или какому-либо тайному джентльменскому соглашению; и я, со своей стороны, сознавал, что они разговаривают со мной, хотя я ничего не значу, и потому игра, которую мы вели, могла в любой момент стать серьезной. Помимо всего прочего, была и еще одна трудность. Подоплекой нашей игры, как все прекрасно понимали, был один-единственный вопрос: какой будет политика Спарты внутри Лаконии и за ее пределами - оборонительной или наступательной? Эфоры выступали за агрессию - чтобы расширить свои владения и создать буферную зону из покоренных городов-государств. Ликург отдавал предпочтение оборонительной, изоляционистской политике. Первая позиция означала аморальный империализм, продолжение той же политики подавления, что уже с корнем вырвала всякую гордость из сознания илотов; вторая же предполагала создание города воинов, профессиональных убийц, пользующихся покровительством государства и рвущихся в драку, как хорошо натасканные сторожевые псы. Им не оставалось ничего иного, как проводить все свое время сражаясь друг с другом или убивая козлов отпущения - подвернувшихся под руку работяг-илотов. Будь у меня возможность выбора, я бы не выбрал ни того, ни другого. Спарта с ее пшеничными полями, тучными стадами и прекрасными холмами с оливковыми рощами и виноградниками всегда была лакомым кусочком, городом, который боги создали для того, чтобы развлекаться зрелищем бесконечных вторжений. И потому я склонялся к точке зрения Ликурга, как наименьшему из двух зол. В сущности, я был нравственно повязан по рукам и ногам, что прекрасно понимал Ликург. Иначе с какой стати посылал бы он своего самого ярого критика, "демократишку", как он меня называл, с поручениями, имеющими целью воспрепятствовать воле эфоров и навязать его собственную деспотическую волю? При этом я, конечно же, не был избавлен от недреманого ока его тайной полиции (как, впрочем, и эфоры), и ошибись я хоть однажды, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы спасти меня. Тем не менее на протяжении почти четырех лет такое любопытное сотрудничество двух врагов приносило свои плоды. Мне, как видно, на роду написано всю жизнь попадать в двойные тиски. Но довольно об этом. Игра, которую я вел с представителями эллинских городов, была всеобщей сварой, в которой Ликург коварно, с помощью неофициальных лиц вроде меня, настраивал один город против другого и всех против эфоров. Если не считать тех союзников, которых я мог бы приобрести в этой игре, моим единственным союзником на всей земле был Ликург, человек, чьи ценности я презирал и чья власть не давала мне никаких гарантий. Пусть настоящие посланники с презрением относились к мутным полуправдам, которыми я манипулировал, словно сардийскими шашками на игральной доске, мне нравилось валять дурака и насмешничать, играя, в надежде обнаружить подлинную реальность. Мы долго перебрасывались вымыслами, осторожно пробираясь через туманные возможности, которыми, как скользкими камнями и ядовитыми змеями, изобиловал наш путь, и мои ладони и подмышки увлажнялись от пота, а ягодицы немели от неподвижности, призванной показать мое безразличие.

Назад Дальше