Одна панна Магдалена с чувством матери заботилась о его моральном образовании; но неуместные восторги графини мешали ей, и Болеслав уже очень хорошо понимал (тоже, может быть, учителя поселили в нем это понятие), что он граф, и граф богатый, что ему не нужно никаких познаний и добродетелей, и часто грубыми своими выходками приводил бедную панну Магдалену в слезы.
Мне было больно смотреть на эту благородную, прекрасную женщину. Я в душе возненавидел Болеслава, и если б не она, то я давно бы ему свернул голову.
Но она, бедная, жестоко оскорбленная, бывало, приголубит меня и повторяет мне святые слова: Любите и ненавидящих вас.
Я забыл вам сказать, друже мой добрый, что графиня была ни вдова, ни мужнина жена, как говорится.
Муж ее бросил и жил постоянно в Италии, быстро проматывая свое прекрасное подольское имение.
А графиня с сыном жила, как вам уже известно, на Волыни и занималась (как она сама говорила) эдукацией единственного сына.
Теперь скажите мне, какой добрый, нравственный пример мог видеть мальчик в семейной жизни своих родителей? Прежде он часто, бывало, спрашивал у своей нежной матери: "Скоро ли приедет папаша?>- на что мать ему отвечала, что его папаша негодяй и что если он и приедет когда-нибудь, то она его в дом не пустит. Хорошо было слушать сыну от матери подобные слова! Впрочем, в быту богатых людей подобная семейная распря не редкость, следовательно, и на молодого графа это не делало большого впечатления.
Домашнее воспитание графа кончилось; надобно было выбрать приличное его породе учебное заведение, в которое можно бы было послать его для окончательного образования. По этому случаю дан был большой банкет, а после банкета на другой день приглашены были гости на домашний сейм, на котором было рассуждаемо, куда именно послать графа для окончательного образования. Перебрали все лицеи, все университеты, начиная с геттингенского, и, наконец, общим голосом решили послать графа в Вильно и приготовить из него политико-эконома.
После этого важного события, спустя месяц, дала графиня еще большой банкет, на котором молодой граф отличился в мазурке. Через несколько дней после банкета уехал он в огромном дорожном берлине в Вильно.
Я почувствовал себя свободнее: он стоял перегородкой между мною и панной Магдаленой; мне нельзя было при нем сказать ей простого слова, чтобы не подвергнуть ее, бедную, насмешкам злого мальчика.
Наконец, он уехал, и мы осталися одни, и действительно одни. Во всем доме не было никого, с кем бы можно было так дружески и так откровенно поговорить, как мы с нею разговаривали.
Старая графиня едва замечала ее присутствие в своем доме. Ее это грубое невнимание тревожило, она несколько раз собиралась оставить графиню, но где она, бедная, могла приклонить свою одинокую голову? Она готова была выйти замуж за самого грубого посессора, чтоб только избавиться от графини. Но грубые посессоры на бедных девушках не женятся, а она, бедная, совершенно ничего не имела, кроме чистого, благородного сердца.
Открывая свои задушевные мысли, она мне говорила, что останется в этом доме только до тех пор, пока я не вырасту и не буду в силах располагать собою; тогда она отправится в Варшаву или в Вильно и примет чин смиренной кармелитки.
Мир твоей доброй, твоей праведной душе!
Грустно мне было выслушивать ее задушевную исповедь, ее непорочные предположения. Бывало, просидим за полночь, наговоримся, наплачемся и расстанемся до другого вечера почти счастливыми. Часто свои грустные проекты она кончала симфонией Себастьяна Баха на домашнем органе. Это была святая Цецилия! И я, затая дыхание, слушал ее и молился на нее. Это были самые чистые, самые счастливые минуты моей печальной жизни.
Меня засадили в экономическую контору писать. И тут-то я почувствовал свою горькую зависимость.
Тут я впервые услышал слово крепостной.
Горькое! проклятое слово! И день тот проклят, в который я его услышал в первый раз!
Но делать было нечего! Нужно было покориться судьбе! Тяжкое для меня настало время!
Одна только незабвенная панна Магдалена могла укрощать и успокаивать меня. Я ей одной обязан, что не наложил на себя грешные руки! А может быть, было бы и лучше? Нет! Как ни печальна, как ни тяжела наша жизнь, но мы не вправе ее прекратить. Пускай тот ее от нас отнимет, кто даровал нам ее.
Я продолжал писать в конторе, а по вечерам посещал панну Магдалену.
О чем мы с ней не говорили! О чем мы с ней не мечтали! И все-то наши мечты и предположения разошлися, как дым по светлому небу! Она мне сообщала книги порядочного содержания, какие только могла открыть в домашней библиотеке графини, потому что вся почти библиотека была составлена из романов.
В конторе писаря смеялись надо мною, называя меня панычом, белоручкой, немцем, потому что я читал не русские и не польские книги.
Однажды во время жнив, или, по здешнему, страды, послали меня с лановым на лан переписать жниц и копны нажатой пшеницы.
Проходя мимо жниц, я увидел женщину, как будто мне знакомую, и около нее, между снопами, прикрытая зеленым холодком (спелая спаржа), спала девочка лет десяти, украшенная полевыми цветами; около нее в тени - тыква (кувшин) с водою и торба с хлебом.
Я долго любовался прекрасным личиком спящего дитяти.
Налюбовавшись этою скромною прекрасною картиною, я спросил у почти знакомой мне женщины, как ее имя, чтобы записать в реестр жниц. Она сказала мне свое имя. Имя и голос мне показалися чрезвычайно знакомыми.
Я спросил ее, не дочь ли она, Домаха, такой-то вдовы?
Она отвечала, что она самая.
- А это твое дитя? Она отвечала:
- Мое!
Я расспросил ее о ее домашнем житье-бытье. Напомнил ей тот вечер, когда она мне, голодному беглецу, вынесла кусок хлеба.
Она вспомнила, узнала меня и обрадовалась, как родному брату, и просила меня навестить ее в старой материной хате.
В следующее же воскресенье, после обедни, посетил я ее в знакомой мне хате; из грустного ее рассказа узнал я вот что. Старушка вдова, моя благодетельница, давно уже умерла, а после смерти матери она вышла замуж; муж вскоре бежал на Бессарабию, бросил ее одну с маленькою дытыною. Рассказала она мне все это так просто, так трогательно, как только рассказывается самая печальная истина.
Просила она меня остаться у нее обедать чем бог послал. Я остался, и она, бедная, почти плакала, что не было у нее и пятака на чвертку горилки. Бедная!
Во всей хате ее была видна скудость и нищета. Но при всем том все было чисто и опрятно. Старая хата была тщательно вымазана, хотя и желтой глиной, - белую глину нужно купить или на хлеб выменять, а за желтой стоит только сходить на берег Случи.
Вся бедная домашняя утварь была в чистоте и порядке. Рубахи как на ней самой, так и на дочери были чистые, белые. Все у нее было в таком порядке, что и самая нищета показалась мне не так отвратительною, как я себе ее воображал.
Простившись с нею, я пошел домой, обещаясь навещать ее каждое воскресенье.
По дороге зашел я в свою старую пустку. Печальный вид! Окна выбиты, двери выломаны, дорожки поросли бурьяном, а в провалившейся печи сова гнездо себе свила. Посмотрел я на это запустение, и мне стало грустно. Я страшно почувствовал свое одиночество.
Мне пришло в голову возобновить свою пустку и поселиться в ней. Но что я буду делать в ней один? Жениться? На ком же я женюсь? На крестьянке? Как же я с нею буду жить?
И, подумавши, решился я возобновить свою пустку и поселить в ней мою ново-старую знакомку с дочерью. Девочке в это время было лет десять, не более, мне было семнадцать лёт. Воспитаю ее по-своему и женюся на ней. Подумал, подумал и пошел я в свою контору. Дорогой разыгралось мое молодое воображение: я представлял себе все счастие, всю прелесть своей будущей семейной жизни.
Ввечеру сообщил я свой план панне Магдалене; она была в восторге, плакала, целовала мои руки, называла меня своим сыном, своим родным братом, говорила, что я делаю доброе, христианское дело, укрывая от нищеты и горя вдову и сироту, в заключение обещалась помогать мне всем - и советами, и деньгами, и научить мою будущую жену и грамоте, и музыке, и хозяйству.
На другой день я принялся за дело: выпросил себе свободы на несколько дней, нанял мастеров, и началось возобновление моего детского жилища.
К хате вместо коморы прибавил я светлицу, сад огородил новым частоколом, около хаты оставил место для цветника, не забыл также сарая для коровы и прочих домашних животных - словом, устроил все, что необходимо для крестьянского быта.
И когда все это было готово, пошел я просить свою соседку на новоселье.
Заплакала она, бедная, когда сказал я ей, что все это устроено для нее и ее маленькой Марыси.
В воскресенье, после обеда, пошли мы навестить их с панною Магдаленою, и как же она, бедная, была рада, что ею и панна не погнушалась!
Так как хата моя была недалеко от панского двора, то мы с панною Магдаленою каждый день посещали нашу воспитанницу. Панна Магдалена учила ее читать по-польски, а я по-русски. Мне не хотелося ее больше ничему учить, я все как-то не верил в свое и ее счастье.
Быстро мчалися мои молодые годы! Быстро вырастала Марыся, и выросла и стала красавицей, настоящей волынянкой-красавицей. Боже мой! Я, бывало, смотрю на нее и не насмотрюся! А бывало, когда в саду вечером запоет под гитару нашу заунывно-мелодическую песню, в это время я плакал и молился богу! И какая же умная-разумная была! Панна Магдалена, бывало, не налюбуется ею, не надивуется ее понятливости. Я был счастлив, она меня любила и, следовательно, была тоже счастлива. Насущные дела мои тоже двигались вперед. Я из простого писаря сделался конторщиком, а по смерти пана Кошульки и управляющим имениями графини.
Было предположено, чтобы после праздника рождества Христова обвенчаться нам с Марысею. Панна Магдалена была прошена посаженой матерью с моей стороны, а посаженым отцом почтенный сосед наш тытарь (церковный староста). Все было готово, но не сбылось!
Кончивши курс в университете, бог его знает, по какому факультету, граф не заехал даже повидаться со старухою матерью, отправился за границу (для усовершенствования себя в некоторых науках, - так он писал по крайней мере матери). Разумеется, старая графиня была в восторге от такого похвального рвения к наукам.
Нежная мать посылала ему исправно деньги и в каждом письме просила его, чтобы он скорее усовершенствовался в науках и ехал бы домой, потому что она уже старуха, близкая ко гробу, то хоть бы посмотреть на него перед смертию.
Но добрый сын не внимал мольбам старой матери. Она, бедная, постоянно плакала, - она его, наконец, полюбила и не знала, как заманить его к себе. А я, видя ее постоянно унылою и действительно близкою ко гробу, на погибель свою посоветовал ей не посылать ему денег, то он поневоле приедет. Старуха так и сделала. Через несколько месяцев нежный сынок возвратился к старой умирающей матери.
Возвратился он из-за границы с французом-камердинером и двумя бульдогами и милой мама своей привез бронзовый браслет и анекдот о том, как он убил на дуэли, - не знавши, впрочем, - родного отца своего, за что старуха мать наделила его самыми судорожными поцелуями.
Это было в сентябре месяце; мне нужно было в подольское имение графини, чтобы отправить пшеницу в Одессу и самому за нею вслед отправиться, чтобы продать ее. И я поехал.
Я поехал из Балты в Одессу на почтовых. Это было во время полнолуния. Я проехал две станции от Балты, и меня застала ночь в степи, - ночь лунная, светлая, тихая, очаровательная ночь! В степи ничто не шелохнется, ни малейшего звука, ни малейшего движения, только когда проедешь мимо могилы, то на могиле будто тырса пошевелится, и тебе сделается чего-то страшно.
О могилы! могилы! высокие могилы! Сколько возвышенных, прекрасных идей переливалось в моей молодой душе, глядя на вас, темные, немые памятники минувшей народной славы и бесславия! А еще, бывало, когда ночью далеко-далеко в степи чабан заиграет на сопилке (свирели) свою однотонную грустную мелодию!
О горе мое, что мне нельзя переселиться в тот чудный край и послушать на старости родную унылую песню!
Бывало, я часто остановлю ямщика на дороге и слушаю чабана, слушаю, слушаю и не наслушаюся. Ямщик, бедный, продрогнет от ночной росы и бездействия, а я сижу себе на телеге и слушаю, долго слушаю; слушаю, пока не заплачу.
- Пошел, гонец! пошел живее! Карбованец на пиво! - и гонец встряхнет вожжами, махнет арапником, и кони полетели, колокольчик завизжал, заплакал, и вот опять в степи землянка, - это почтовая станция.
Мне будто легче, но ночевать не хочется, я требую лошадей и еду. На другом переезде то же, что и на первом, - та же широкая степь и те же темные могилы, тот же чабан и та же заунывная песня, и та же прекрасная полная луна!
Приехал я в Одессу. Дождался чумаков своих, продал пшеницу и с мешками дукатов возвратился домой.
Горе меня, горе горькое дома ожидало!
Теперь, друже мой, теперь, на старости, после тяжких испытаний, я не могу вспоминать об этом равнодушно.
Отдавая графине отчет в своей поездке в Одессу и полученные мною за пшеницу деньги, я увидел мелькнувшую в другой комнате Марысю в голубом немецком платье (она обыкновенно носила наше национальное платье). Меня это в сердце кольнуло.
От графини я побежал домой. Меня встретила в слезах мать Марыси.
- Что случилося? - спрашиваю я.
- Боже ж мой, боже милостивый!
- Что случилося?
- Доле моя! Моя проклятая доле!
Я долго стоял, не понимая ее. А она все плакала, проклинала свою долю и целовала мои ноги. Когда она пришла в себя, я спросил ее:
- Что случилося?
Она сквозь слезы едва проговорила:
- Графиня Марысю твою взяла в покоивки (в горничные).
- Что ж, тут еще большого горя нет, я выпрошу ее у графини назад додому.
- Большое, большое горе! - простонала она. - Молодой… молодой граф! Будь он проклят со всем его родом и племенем!
- Что же такое? Что граф?
- Не спрашивай, не говори со мною! Иди к нему: пускай он сам тебе все расскажет.
И она снова стала плакать и рвать на себе волосы, со стоном произнося имя Марыси.
Я, наконец, понял, что бедная моя Марыся сделалася жертвою гнусного, развращенного сластолюбца.
Боже мой великий! Зачем ты меня не поразил тогда своим святым громом! Сколько бы греха тогда пронеслося мимо моей грешной души! Его судьбы неисповедимы. Он иначе судил меня!
Я, не помня себя, побежал во двор. Вошел в кабинет графа и увидел у ног его плачущую свою Марысю. Я бросился на него, и только два огромных гайдука спасли его от смерти.
Меня связали, вынесли в погреб и приставили сторожей.
Не помню, долго ли я находился связанным. Но когда пришел в себя, то почувствовал, что лежу на соломе в сыром и темном погребе; нащупал я около себя ведро воды и кусок хлеба. Но мне пить и есть не хотелося. Я чувствовал во всем теле слабость, прошедшее казалося мне каким-то страшным сном.
Через несколько дней силы мои восстановились. Добрая панна Магдалена присылала мне тайком чаю и белого хлеба, но сама не решалась навестить меня.
Я пробовал несколько раз сломать дверь и уйти, но мне сторожа снаружи грозили веревкою; веревки я не боялся, да дверь-то была железная и силой нельзя было взять.
Сидел я в погребе до тех пор, пока граф, укравши у матери деньги, опять не уехал за границу.
Меня из погреба выпустили ночью, и я, как дикий зверь, бросился за ворота. Это было зимою, и я без шапки побежал куда глаза глядят.
Вскоре я увидел в поле огонек и пошел на него. То была корчма. Я почувствовал холод и побежал к корчме.
Вошел в корчму и вижу - за столом сидят два широкоплечих мужика, и перед ними на столе стоит медная кварта с водкой. Я поздоровался, они мне молча кивнули головами. Я сел за стол и спросил себе кварту водки. Еврей узнал меня и, подавая мне водку, с каким-то страхом показал мне глазами на моих соседей.
Я выпил стакан водки, потом другой, предложил моим соседям, они не отказались. Завел я с ними разговор, и они на вопрос мой, что они за люди, сказали мне, что были в Одессе на заработках и теперь возвращаются домой.
Я почувствовал сладость хмеля и спросил себе еще кварту водки, они спросили две кварты.
Вскоре стали они надо мной подшучивать, что я не выпил еще и двух кварт водки, а уже пьян. Я сначала отшучивался, а потом пустился в откровенности и рассказал им свою историю с самого детства, а в заключение заплакал. Один из них сказал мне смеяся:
- Э! Э! земляче! Бый лыхом об землю, як швець мокрою халявою об лаву. Слезами, земляче, ничего не возьмешь. Мы тоже, как видишь, были люди бедные, обиженные, загнанные, ограбленные! А теперь, слава милосердному богу, пануем! Да еще как пануем! Только глянь да посмотри! Ударь горем о землю! Пойдем с нами, с нами - вольными казаками, право слово, не будешь каяться! Мы живем вольно, весело! Палаты наши - зеленая дуброва! майданы наши - степь широкая, привольная! Мы днем спим в своих зеленых палатах, а ночью гуляем и топчем ногами аксамит и золото! Что ж, товарищ, так? По рукам, что ли?
- Постой, дайте подумаю, - сказал я.
- А по-моему, земляче, и стоять и думать нечего; пускай евреи да паны думают, как им подальше дукаты прятать, накраденные у бедных мужиков! Не думай, а выпей-ка лучше вот этой думы.
И он налил мне стакан водки; я выпил и протянул им руку.
- Вот это так! Вот это по-нашему! А то думать! А что выдумаешь? Ей-богу, ничего, чарки горилки не выдумаешь, право!
- Гей, свыняче ухо! - закричал другой. - Давай вина! Давай меду! Давай пива! Горилки не хочу. Да слушай, свыне, чтоб было порося жареное! Я индыка и петуха терпеть не могу. Слышишь! Живо!
Бедный еврейчик задрожал и пошел с фонарем и поставцем в погреб.
Мы просидели за полночь. Они мне заплатили откровенностью за откровенность; из рассказов их я узнал, что один из них был бежавший на Бессарабию отец моей Марыси, а другой тоже был беглый крепостной крестьянин, и промышляют они с товариством честным лыцарским промыслом, то есть разбоем.
Перед рассветом они пошли в стодолу спать. Я хотя был сильно пьян, но заснуть не мог. Мне не давал сомкнуть глаза ненавистный граф. Я тихонько встал, вышел из стодолы и пошел в село. Подошел к своей хате, обошел ее кругом. Горько мне было. Посмотрел я, посмотрел на хату; машинально вырубил огня и сунул трут в соломенную крышу. Через минуту она вспыхнула; я остановился на улице, посмотрел, как горит мое добро, и пошел обратно в корчму, к своим новым товарищам.