Дары волхвов. Истории накануне чуда (сборник) - Томас Майн Рид 25 стр.


"Что же еще недоброе может случиться? Потеря жены? – спрашивал я себя. – И это не страшно. От своей совести нельзя прятаться: не люблю я жены! Женился я на ней, когда еще был мальчишкой. Теперь я молод, крепок, а она осунулась, состарилась, поглупела, от головы до пят набита предрассудками. Что хорошего в ее приторной любви, впалой груди, в вялом взгляде? Я терплю ее, но не люблю. Что же может случиться? Молодость моя пропадает, как говорится, ни за понюшку табаку. Женщины мелькают передо мной только в окнах вагонов, как падающие звезды. Любви не было и нет. Гибнет мое мужество, моя смелость, сердечность… Все гибнет, как сор, и мои богатства здесь, в степи, не стоят гроша медного".

Поезд с шумом пролетел мимо меня и равнодушно посветил мне своими красными окнами. Я видел, как он остановился у зеленых огней полустанка, постоял минуту и покатил далее. Пройдя версты две, я вернулся назад. Печальные мысли не оставляли меня. Как ни горько было мне, но, помнится, я как будто старался, чтобы мои мысли были печальнее и мрачнее. Знаете, у недалеких и самолюбивых людей бывают моменты, когда сознание, что они несчастны, доставляет им некоторое удовольствие, и они даже кокетничают перед самими собой своими страданиями. Много в моих мыслях было правды, но много и нелепого, хвастливого, и что-то мальчишески вызывающее было в моем вопросе: "Что же может случиться недоброе?"

"Да, что же случится? – спрашивал я себя, возвращаясь. – Кажется, все пережито. И болел я, и деньги терял, и выговоры каждый день от начальства получаю, и голодаю, и волк бешеный забегал во двор полустанка. Что еще? Меня оскорбляли, унижали… и я оскорблял на своем веку. Вот разве только преступником никогда не был, но на преступление я, кажется, неспособен, суда же не боюсь".

Два облачка уже отошли от луны и стояли поодаль с таким видом, как будто шептались о чем-то таком, чего не должна знать луна. Легкий ветерок пробежал по степи, неся глухой шум ушедшего поезда.

У порога дома встретила меня жена. Глаза ее весело смеялись, и все лицо дышало удовольствием.

– А у нас новость! – зашептала она. – Ступай скорее в свою комнату и надень новый сюртук: у нас гостья!

– Какая гостья?

– Сейчас с поездом приехала тетя Наталья Петровна.

– Какая Наталья Петровна?

– Жена моего дяди Семена Федорыча. Ты ее не знаешь. Она очень добрая и хорошая…

Вероятно, я нахмурился, потому что жена сделала серьезное лицо и зашептала быстро:

– Конечно, странно, что она приехала, но ты, Николай, не сердись и взгляни снисходительно. Она ведь несчастная. Дядя Семен Федорыч в самом деле деспот и злой, с ним трудно ужиться. Она говорит, что только три дня у нас проживет, пока не получит письма от своего брата.

Жена долго еще шептала мне какую-то чепуху про деспота дядюшку, про слабость человеческую вообще и молодых жен в частности, про обязанность нашу давать приют всем, даже большим грешникам, и проч. Не понимая ровно ничего, я надел новый сюртук и пошел знакомиться с "тетей".

За столом сидела маленькая женщина с большими черными глазами. Мой стол, серые стены, топорный диван… кажется, все до малейшей пылинки помолодело и повеселело в присутствии этого существа, нового, молодого, издававшего какой-то мудреный запах, красивого и порочного. А что гостья была порочна, я понял по улыбке, по запаху, по особой манере глядеть и играть ресницами, по тону, с каким она говорила с моей женой – порядочной женщиной… Не нужно ей было рассказывать мне, что она бежала от мужа, что муж ее стар и деспот, что она добра и весела. Я все понял с первого взгляда, да едва ли в Европе есть еще мужчины, которые не умеют отличить с первого взгляда женщину известного темперамента.

– А я не знала, что у меня есть такой крупный племянничек! – сказала тетя, протягивая мне руку и улыбаясь.

– А я не знал, что у меня есть такая хорошенькая тетя! – сказал я.

Снова начался ужин. Пробка с треском вылетела из второй бутылки, и моя тетя залпом выпила полстакана, а когда моя жена вышла куда-то на минутку, тетя уже не церемонилась и выпила целый стакан. Опьянел я и от вина, и от присутствия женщины. Вы помните романс?

Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие и прекрасные,
Как люблю я вас,
Как боюсь я вас!

Не помню, что было потом. Кому угодно знать, как начинается любовь, тот пусть читает романы и длинные повести, а я скажу только немного и словами все того же глупого романса:

Знать, увидел вас
Я не в добрый час…

Все полетело к черту верхним концом вниз. Помнится мне страшный, бешеный вихрь, который закружил меня, как перышко. Кружил он долго и стер с лица земли и жену, и самую тетю, и мою силу. Из степного полустанка, как видите, он забросил меня на эту темную улицу.

Теперь скажите: что еще недоброе может со мной случиться?

Николай Лесков

Фигура

Глава первая

Когда я еще обучался в Киеве и даже не мечтал заниматься писательством, у меня завязалось одно знакомство с бедным, но благородным семейством, жившим в маленьком собственном домике в самом отдаленном краю города, близ упраздненного Кирилловского монастыря. Семейство состояло из двух пожилых сестер, девушек, и из третьей – старушки, их тетки, – тоже девушки. Жили они скромно, на очень маленькую пенсию и на доход от своих коров и от своего огорода. В гостях у них бывали только три человека: известный русский аболиционист Дмитрий Петрович Журавский, я и еще оригинальный, с виду совсем похожий на крестьянина человек по фамилии Вигура, но все называли его "Фигура".

Об нем здесь и будет речь.

Глава вторая

Фигура, или, по малороссийскому простому выговору, "Хвыгура", во время моего знакомства с ним был возрастом лет около шестидесяти, но мог похвастать еще значительной силой и никогда не жаловался на нездоровье. Он имел огромный рост и атлетическое сложение; волосы у него были густые, коричневые, почти без проседи, но усы "сивые". По собственному его выражению, он "сивив з морды – як пес", то есть седел, начиная не с головы, а с усов – как седеют старые собаки. Борода у него тоже была бы седая, но он ее брил. Глаза у Фигуры были большие, серые с поволокой, губы румяные, цвет лица смуглый и загорелый. Взгляд его был смелым, умным и с оттенком затаенной малороссийской иронии.

Жил Фигура совершенным, настоящим подгородным мужиком, в предместье Куриневке, "у своей господи", то есть в собственной усадьбе и при собственном хозяйстве, которое вел вместе с молодой и чрезвычайно красивой крестьянкой Христей. Фигура все делал своими собственными руками и все содержал в простом, но безукоризненном порядке. Он сам "копал огород", сам его возделывал и засевал овощами и сам же вывозил эти овощи на Подол, на Житний базар, где становился со своей телегой в ряду с другими приезжими мужиками и продавал свои огурцы, гарбузы (тыквы), дыни, капусту, бураки и репку.

Торговал Фигура лучше других, потому что его овощи всегда отличались лучшим качеством. Особенно славились его нежные и сладкие тыквы, чрезвычайно больших размеров, доходившие иногда до пуда весом.

Однако ж и огурцы, и бураки, и капуста – все у Фигуры было самое рослое и самое лучшее.

Перекупки подольского Житнего базара знали, что "проть Хвыгуры вже не учкнешь", – то есть лучше его ни у кого не достанешь, – но он не любил продавать перекупкам, "щоб людей не мордовали", а продавал прямо "людям", то есть прямым потребителям.

К перекупам и перекупкам Фигура "мав зуба" (имел зуб) и любил проникать хитрости этих людей и их вышучивать. Как, бывало, перекуп или перекупка ни переоденутся или кого ни подошлют к возу с подсылом, чтобы забрать товар у Фигуры, – он, бывало, это сразу же понимает и на вопрос "почем копа" – отвечает: "По деньгам, але тильки шкода, що не для твоей милости".

Если же подсыльный станет уверять, что он простой человек и торгует "для себе", то Фигура, не вынимая из губ трубки, скажет ему: "Эге! Ну, не юлы – бо не покуришь!" – и больше не станет разговаривать.

Фигуру все знали на базаре и знали, что он "як бы то не с простых людей, а тильки опростывся", но настоящего его чина и звания и того – почему он так "опростывся" – не знали и узнать этого не пытались.

Я тоже долго этого не знал, а настоящего его чина и теперь не знаю.

Глава третья

Домиком Фигуры была обыкновенная малороссийская мазанка, разделенная, впрочем, на комнатку и кухню. Ел он пищу всегда растительную и молочную, но самую простую – крестьянскую, которую ему готовила вышеупомянутая замечательной красоты хохлушка Христя. Христя была "покрытка", то есть девушка, имевшая ребенка. Дитя это было прехорошенькой девочкой по имени Катря. По соседству думали, что она "хвыгурина дочка", но Фигура на это делал гримасу и, пыхнув губами, отвечал:

– Так-то оно и есть, що моя! Правда, що як Бог мени дав щасте, щоб ее кормить, то тим вона теперечки моя, – а кто ее на свит бидовать пустив, то я вже того добродия не знаю. Але як кто хоче – нехай так и личе: як моя – то нехай моя, – мени все едино.

Но насчет Катри еще немножко сомневались; а что касается самой красавицы Христи, то ее уже считали за "дружину" Фигуры без всяких сомнений.

Фигура и к этому тоже пребывал равнодушен, и если ему кто-нибудь Христей подшучивал, так он отвечал только:

– А вам хиба завидно?

Зато же и Фигура, и Христя, да и ни в чем не повинная Катря несли епитимию: из них трех никто не употреблял в пищу ни мяса, ни рыб – словом, ничего, имеющего живого происхождения.

Куриневские жинки знали, за что эта епитимия положена.

Фигура же только усмехался и говорил:

– Дуры!

Глава четвертая

Отношения у Христи с Фигурой были премилые, но такие, что ничего толком не раскрывали.

Христя держалась в доме не как наймычка при хозяйке, а как будто своя, живущая у родственника. Она "тягала воду" из колодца, мыла полы, и хату мазала, и белье стирала, и шила себе, Катре и Фигуре, но коров не доила, потому что коровы были "мощные", и их выдаивал сам Фигура подходящими к сему великомощными руками. Обедали они все трое за одним столом, к которому Христя "подносила" и "убирала". Чаю не пили вовсе, "бо це пуста повадка", а в праздники пили сушеные вишни или малину – и опять все за одним столом. Гости у них бывали только те пожилые барышни, Журавский да я. При нас Христя "бигала и митусилась", то есть хлопотала, и ее с трудом можно было усадить на минуту; но когда гости вставали, чтоб уходить, Христя быстро срывалась с места и неудержимо стремилась подавать всем верхнее платье и калоши. Гости сопротивлялись ее услугам, но она настаивала, и Фигура за нее заступался; он говорил гостям:

– Позвольте ей свою присягу исполнить.

Христя успокаивалась только тогда, когда гости позволяли ей себя "одеть и обуть, як слид по закону". В этом была "ее присяга" – ее служебное назначение, которому простодушная красавица оставалась преданною и верной.

В разговоре между собою Фигура и Христя относились друг к другу в разных формах: Фигура говорил ей "ты" и называл ее Христино или Христя, а она ему говорила "вы" и называла его по имени и отчеству. Девочку Катрю оба они называли "дочкою", а она кликала Фигуру "татою", а Христю "мамой". Катре было девять лет, и она была вся в мать – красавица.

Глава пятая

Родственных связей ни у Фигуры, ни у Христи никаких не было. Христя была "безродна сыротина", а у Фигуры (правильно Вигуры) хотя и были родственники, из которых один служил даже в университете профессором, – но наш куриневский Фигура с этими Вигурами никаких сношений не имел – "бо воны з панами знались", а это, по мнению Фигуры, не то что нехорошо, а "якось не до шмыги" (то есть не идет ему).

– Бог их церковный знае: они вже може яки асессоры, чи якись таки сяки советники, а мы, як и з рыла бачите – из простых свиней.

В основе же своего характера и всех поступков куриневский Фигура был такой оригинальной личностью, что даже снимал всю нелепость с пословицы, внушающей ценить человека битого дороже небитого.

Вот один его поступок, имевший значение для всей его жизни, которая через этот самый поступок и определилась. О нем едва ли кто знал и едва ли знает, а я об этом слышал от самого Фигуры и перескажу, как помню.

Глава шестая

Я жил в Киеве, в очень многолюдном месте, между двумя храмами – Михайловским и Софийским, – и тут еще стояли тогда две деревянные церкви. В праздники здесь было так много звона, что бывало трудно выдержать, а внизу по всем улицам, сходящим к Крещатику, были кабаки и пивные, а на площадке балаганы и качели. Ото всего этого я сбегал на такие дни к Фигуре. Там царили тишина и покой: играло на травке красивое дитя, светили добрые женские очи, и тихо разговаривал всегда разумный и всегда трезвый Фигура.

Раз я ему и стал жаловаться на беспокойство, спозаранку начавшееся в моем квартале, а он отвечает:

– И не говорите. Я сам нашего русского празднования с детства переносить не могу и до сих пор боюсь, как бы какой беды не было. Бывало, нас кадетами проводят под качели и еще говорят: "Смотрите – это народное!" А мне еще и тогда казалось: что тут хорошего – хоть бы и народное! У Исаии пророка читаем: "Праздники ваши ненавидит душа моя" – и я недаром имел предчувствие, что со мною когда-нибудь в этом разгуле дурное случится. Так и вышло, да только хорошо, что все дурное тогда для меня поворотилось на доброе.

– А можно узнать, что это такое было?

– Я думаю, что можно. Видите… это еще когда вы у бабушки в рукаве сидели, – тогда у нас были две армии: одна называлась первая, а другая – вторая. Я служил под Сакеном… Вот тот самый Ерофеич, что и теперь еще все акафисты читает.

Великий, Бог с ним, был богомолец, все на коленях молился, а то еще на пол ляжет и лежит, и лежит долго, и куда ни идет, и что ни берет – все крестится. Ему тогда и многие другие в этом в армии старались подражать и заискивали, чтоб он их видел… Те, которые умели, – у них хорошо выходило… И мне это раз помогло так, что я за это до сих пор пенсию получаю. Вот как это все случилось.

Глава седьмая

Полк наш стоял на юге, в городе, – тут же был и штаб того самого Ерофеича. И попало мне идти в караул к погребам с порохом под самое Светлое воскресенье. Заступил я караул в двенадцать часов дня в Чистую субботу, и стоять мне до двенадцати часов в воскресенье.

Со мной мои армейские солдаты, сорок два человека, и шесть объездных казаков.

Стал надходить вечер, и мне вдруг начало делаться чего-то очень грустно. Молодой человек был, и привязанности были семейные. Родители еще были живы и сестра… но самое главное и драгоценнейшее – мати… мати моя добродетельница!.. Чудесная у меня была мати – предобрая и пренепорочная – добром окрытая и в добре повитая. До того была милостива, что никого не могла огорчить, ни человека, ни животного, – даже ни мяса, ни рыбы не кушала из сожаления к животным. Отец, бывало, спорит: "Помилуй, скажи: сколько ж их разродится? Деваться будет некуда". А она отвечает: "Ну, это еще когда-то будет, а я этих сама выкормила, так они мне как родные. Я не могу своих родных есть". И у соседей не ела. "Этих, – говорила, – я живых видела: они мне знакомые – не могу есть своих знакомых". А потом и незнакомых не стала кушать. "Все равно, – говорит, – с ними убийство сделано". Священник ее уговаривал, что "это от Бога показано", и в требнике на освящение мясов молитву показывал, но ее не переспорил. "Ну и хорошо, – отвечала она, – як вы прочитали, то вы и кушайте". Священник сказал отцу, что это все делают какие-нибудь "поныряющие в домы и прельщающие женища, всегда учащеся и николи же в разум прийти могущие". А мать говорит отцу: "Се пустое: я никаких поныряющих не знаю, а так просто противно мне, чтобы одно другое поедало".

Я о моей матери никогда не могу воспоминать спокойно – непременно расстроюсь. Так случилось и тогда. Скучаю по матери! Хожу-похожу, соломинку зубами со скуки кусаю и думаю: вот она теперь всех провожает в село, с вечера на заутреню, а сама сироток сберет, неодетых, невычесанных, – всех сама у печки перемоет, головенки им вычешет и чистые рубахи наденет… Как с ней радостно! Если бы я не дворянин был, я при ней бы и жил, и работал бы, а не в карауле стоял. Что мы такое караулим?.. Все для смертного бою… А, впрочем, что я так скучаю… Стыдно!.. Я ведь жалованье за службу получаю и чины заслуживаю, а вон солдат – он совсем безнадежный человек, да еще бьют его без милосердия, – ему куда для сравнения тяжелее… а ведь живет же, терпит и не куксится… Бодрости себе надо поддать – все и пройдет. Что, думаю, самое лучшее может человек сделать, если ему самому тяжело? То, другое, третье приходит в голову, и, наконец, опять самое ясное приходит от матери: она, бывало, говорит: "Когда самому худо, тогда поспеши к тем, кому еще хуже, чем тебе…" Ну вот, солдатам хуже, чем мне…

Давай, думаю, я чем-нибудь солдат бедных обрадую! Угощу их, что ли, чаем напою – разговеюсь с ними на мои гроши!

Понравилось.

Назад Дальше