Широкая рваная рубаха дровосека колыхалась на ветру, грубые деревянные башмаки оставляли ямы в глубоком снеге. И, голодный, пугающий, он шел большими шагами по лесу, разрывая волокна, кроша корни, покрытый щепками, опутанный обрывками живых нитей, трагически вздевая руки, замахиваясь топором на кружащих над головою воронов; и, полный любви к своим детям, пытал деревья, терзал их жгучими ударами, крича им: "Трусы!"
Так сражался он со снегом, с ветром, с дождем, с сыростью, с туманами, с лихорадкой, с болью до самого наступленья темноты.
Он нарубил уже целую гору веток и поленьев, обвязал их веревками, крепкими, как его руки, и воткнул в середину кучи свой топор. Огромная связка лежала у его ног, прислоненная к глыбе снега; концы веревки, за которые предстояло поднять ее, свисали вниз, черные и сырые. Он согнулся в три погибели, чтоб взвалить ее на плечи, но, как стал подымать, руки его вдруг ослабли, похолодели ладони, в глазах помутилось, и он рухнул наземь, обливаясь ледяным потом, приклеившим волосы ко лбу, и оцепенелые пальцы его вонзились в снег.
Так лежал он в каком-то дурмане до тех пор, пока, с трудом открыв смыкавшиеся веки, не подполз еще ближе к своей связке, да так и остался, прислонившись к ней, молчаливый и полный какой-то странной нежности.
Сумерки уже разливались вокруг, и туманы ниже повисли над землею; весь воздух был подернут тусклой и суровой бледностью: падал мелкий, мглистый дождь, вся земля отяжелела от густого снега.
У ног дровосека лежал длинный ствол большого дерева, промерзлый, мертвый, без корней, без веток, без сока; с одного конца гниение уже разрушало его.
Вокруг теснились целые толпы высоких деревьев, засыпанных снегом, таких тонких в просветах тумана, ночных и печальных, словно монахи в белых одеждах.
В глубине открывалась прогалина, позволяющая видеть вдали широкую полосу света, уходящего с тихою робостью.
Дровосек, с обнаженной шеей, промокший насквозь, с болью в груди, ухватил свои веревки и, напрягшись всем телом, с налитым кровью лицом, со вздувшимися на висках канатами вен, с затекшими ногами, рывком попытался встать. Но тут же снова рухнул в снег, обессилев, задыхаясь, пронизанный влажным холодом лихорадки.
И остался лежать так, глядя на поваленный ствол огромного дерева, голый, лишенный листьев, покрытый снегом, и думая, что и его тело останется тут навсегда, рассыплется среди гниения стволов.
И вся плоть его содрогнулась, и ужас овладел им. Вспомнились ему жена и дети и как они стряхивали снег с его волос и щепу с его куртки, когда он возвращался.
Снег падал, тихо и печально. Об эту пору она ждет у двери, глядя вдаль: не идет ли муж, согнувшись под тяжестью своей ноши, по белым от снега дорогам.
Она оперлась, верно, одной рукой о дверной косяк, а другой прижимает к себе детей, спрятав их в складках своих широких юбок от холода ночи.
А он-то здесь один, раздавленный безжалостным снегом!
А когда они увидят, что его нет?! И он искал в памяти: не случалось ли оставаться на ночь в горах? Никогда.
Если они увидят, что его нет, то выйдут с плачем из дома и пойдут кликать его, заслоняя от ветра слабое пламя свечи, по зловещим ночным чащам.
Порою им овладевало безумие, и он видел огромные фигуры из тени, карабкающиеся по стволам черным дымом; и каждый раз эти сгустки человеческих подобий ползли все выше, теряясь в свинцовой прозрачности воздуха.
Снег падал, словно лиясь из туч.
И он думал, печальный, что жена и дети узнают, как умирал он среди снегов, под грозно сплетающимися кронами и укусами дикого ветра, в безмолвном одиночестве, как волк!
И тогда тело его, сломленное, посиневшее, дрожащее от холода в промокшей одежде, растворившееся в маете тумана, вдруг напряглось; с горящими глазами, грозно обнажив зубы во внезапном диком смехе, изорванный колючими ветвями кустов, дровосек поднялся, растрепанный, окостенелый, посеревший, и бросил в ночь свой крик.
Последовал испуганный взлет птиц по всем темным кронам. И налетел ветер и унес, в своих тугих спиралях, клубки мертвых листьев. И последний свет дня погас над прогалиной… В горах не было ни души. Он был один. Один! Ни пастуха, ни погонщика, ни заблудившегося путника. Один! И удалялись птицы, удалялись листья, удалялся свет. Он оставался один.
И тогда, видя вокруг лишь немую и черную чащу, смыкающуюся толпу теней, последнюю бледность оголенных веток, странные очертания ночного мрака, причудливые горбы корней, слыша вой волков вдалеке и шелест вороновых крыл над головою, он пал ничком на землю и воззвал в ночь, сквозь снегопад и шум ветвей: "Господи!"
И чаща ответила молчаньем, величественная и бесстрастная; и вороны улетели с криком. Он упал, обессиленный, задыхающийся, сломленный, уничтоженный, умирающий; и небо над ним, большое небо, праведное небо, чистое небо, святое небо, утешное небо плевалось снегом в жалкую холодеющую плоть.
И он замер без движения. Снег падал, сплошной и белый. А он все лежал, вытянувшись… Он видел над головой великую недвижность леса, туманы, сбрасывающие ему на лицо свои ледяные лохмотья, а рядом призрачную тень огромной связки дров.
Он ощущал свое тело закованным в холод, голову больно сжимал какой-то обруч, глаза кололо словно иглой; и чудилось ему, что в боку его зияет огромная рана и снег под тяжестью его тела преобразился в огонь и сжигает его.
Порою рыданье разрывало ему грудь. И тогда ему виделись большие тени, взлетающие над его головой, удаляясь со скорбным криком, с диким шумом крыльев, засыпанные белым снегом, чудовищные и свирепые.
То были вороны… Он содрогнулся. Он словно уж видел, как они опускаются ему на грудь, пригнувшись, ударяя крыльями, полуповиснув в воздухе, чтоб погрузить свои черные клювы в его бедную плоть.
Он с болью пошевелил застывшей рукой, ощупывая землю: нашел отрубленную ветку, черную, покрытую колючками; бросил ее в черную тучу воронов; но рука была почти мертвая от холода, и ветка, слабо колебнувшись в воздухе, упала ему на лицо, разорвав лоб шипами. Ему недостало силы сбросить ее.
И он заплакал. Все ближе вороны, все страшнее: он рыл ногой снег и подбрасывал комья в воздух, как камни. Вороны спускались.
Снег падал и уж застлал его недвижные ноги. И тогда он, в виду дикого леса, затопляющего его влагой, земли, морозящей в нем жизнь, ветра пронизывающего, снега погребающего, воронов, готовых пожрать его, - всего этого дикого, враждебного мира, вдруг исполнился гневом и, немой, грозный, со светящимися в ночи глазами, твердо уронил голову на связку хвороста - и стал умирать.
И тут налетел внезапно шумный ветер, и бедному дровосеку показалось, что он слышит в этом ветре будто плач и печальный голос, зовущий его.
Ветер все свирепел, он рассеял воронов: они едва держались на колеблющихся крыльях средь его неистовых порывов.
Снег падал: руки дровосека уже сокрылись под ним и грудь была засыпана снегом. Вороны уносились: теперь вся их стая казалась зыбкой и тяжкой тенью.
Снег падал. Он уже засыпал подбородок, набился в рот.
Вороны таяли в прозрачной дали ночи…
Снег падал, упорный и тихий. Голова умирающего уже скрывалась под ним, и лишь едва колыхались на ветру его длинные черные волосы.
Снег затушевывал ночь белым. Вдалеке выли волки.
И снег опускался на землю. Тени воронов исчезли вдали, за черными ветками.
И волосы человека стали не видны. Только снег остался. Один снег!
ЛИССАБОН
Лиссабон сохранил еще изначальную томность света и свежести: невзирая на асфальт, на фабрики, на газовые фонари, на мощеные набережные, здесь вёсны все еще слушают слагаемые ветром стихи; и на кровлях все еще целуются голуби; и все еще будто слышно в тиши, как воздух струится сквозь щели каменных зданий, словно живая кровь меланхолического сердца города. И Бог-поэт еще не впал в немилость толпы.
Лиссабон, чем он занят?
В древние времена город - urbs - был единством, что мыслило и говорило, что владело глаголом и светом. Рим создал правосудье, Афины обоготворили плоть, Иерусалим распял душу. Потому-то Рим пал, и свиньи марают развалины Афин, и голодные псы воют в безмолвии Иерусалима. Очи тех городов слишком пристально вглядывались в истину - и ослепли; уши их слишком напряженно вслушивались в мысль - и оглохли; руки их слишком ревностно лепили идеал - и оцепенели.
Мыслить - значит страдать, светить - значит бороться. Ночь, умирая, борется с рассветом и оставляет ему в наследство неизлечимую язву - солнце: оттуда сочится свет. Суеверия, предрассудки, заблужденья, домыслы, нежданности борются с нашей душой и оставляют в ней неизлечимую рану: оттуда сочится истина. Эта рана вызывает лихорадку, усталость, отчаяние, судороги. Париж мучает та же старая и глубокая рана, от какой мучились Афины, Вавилон и Иерусалим. Он страдает, потому что мыслит. Ногам его удобно в теплой грязи, крылья тянутся к дружеству света. Ноги всегда стремятся стать крыльями.
Отсюда и честолюбье, и разочарованье, и глухая борьба, и зависть, и неверье, и потери, и срывы, и вспышки гнева, и пороки, и предательства, и обиды, и муки - воспаленье духа. Таковы беспредельные мытарства мысли, ее страсти, ее солнечные пятна.
У Лиссабона нет этих пороков свечения: он безмятежен, невозмутим и безмолвен. Он хочет быть неуязвимым, он избегает страшных ран. Он разумен, осторожен, сдержан, опаслив. Он не хочет светить, чтоб не пришлось бороться; он не хочет думать, чтоб не пришлось страдать. Он не хочет создавать, мыслить, проповедовать, порицать. Он слушает и приветствует каждый голос - будь то анафемы Дантона иль стихи Нерона-поэта, вой волн иль стон рощ!.. И смех его радостен и ясен.
Он ощущает себя полнокровным, изобильным, одетым в сиянье. Он чувствует себя свободным, защищенным, нарядным и свежим. Ему не нужно ни задумываться над своей нищетой, ни поддерживать перекладины виселиц: поэтому он зачитывается Санчо Пансой. Ему не нужно ни строить собор идей, ни сочинять симфонию души: поэтому он заслушивается дроздов на лугах и читает вечернюю молитву святой Марии… Париж, Лондон, Нью-Йорк, Берлин трудятся в поте лица, плотью и духом. Лиссабону нечего сеять - потому он дремлет, шумно дыша, под солнцем.
Иногда, впрочем, он вершит зло - погребая мысли. Где? В темноте, в молчании, в забвении. Лиссабон порою - могильщик душ!
Подобно Риму, он лежит на семи холмах; подобно Афинам, он лежит под небом столь прозрачным, что в нем мог бы жить целый народ богов; подобно Тиру, он ищет морских приключений; подобно Иерусалиму, он распинает тех, кто хочет дать ему душу. И все же Лиссабон, чем он занят? Он ест.
Он ест, когда опускаются сумерки, без неподкупных свидетелей, зная, что звезды плывут далёко, что крыла жаждут ветра, что очи цветов смыкаются в дреме. Бог не видит, с высоты солнцева балкона, что для этого древнего города, героического и легендарного, который в давние свои дни приобщился греху чревоугодья, желудок - это свободная данность! До сих пор, в течение дня, его власы упадали, как ветви ив, его щеки были тронуты желтизной, из глаз его лилось страданье - он еще не ел нынче! Позже, ввечеру, когда он отдыхает после трапезы, как после победы, взоры его становятся криками света, волосы - плюмажем славы, грудь вздымается от чувств, рожденных новыми мыслями, - он сыт!
Лиссабон не создает и не зачинает; он движется.
В религии он не отличен ни набожностью монахов, ни безбожьем иронии: он прост. В старину он заставил распятого Христа, раскинувшего молящие руки, идти во главе процессии приговоренных к повешению - сегодня он мог бы плакать пред ликом Скорбящей, воздвигнув накануне изваяние Вольтера, - он лишь простодушно повесил бы себе на шею, вместе с четками, свою старинную гитару из Алфамы.
В политике Лиссабон подражает Санчо Пансе.
У него нет ни отваги для служения идеалу, ни плаксивой робости, - у него ровно столько же героизма, как у меча в ножнах; во время европейской кампании он еще пугал старую гвардию своими черными мундирами. Его религия чувственна, это религия солнца, теплоты и дремы: он издевался над снегами Березины!
Ему не свойственна лихорадка индустрий и спекуляций, и нет в нем мечтательности и любви к созерцанию: он занят работой, полной зноя и сиесты, - в апреле он бросает лопату, чтоб следить возврат ласточек.
В пороке он робок и неумело подражает дальным Вавилонам; использует огонь Содома, чтоб согреть ноги, и подстригает когти дьяволу; это теплая ванна для смертных грехов.
Обожает - в архитектуре - прямую линию дворцов из стекла; преклоняется - в скульптуре - пред легкостью севрских статуэток; влюблен - в поэзии - в виконта д'Арленкур. Но в театре жаждет магии и страстно ищет прозрачных высей, бисерных дворцов, дивной наготы красавиц, коралловых щек невест, структур света и звука, клеёной бумаги, румян и мишуры, голых женщин, драгоценных камней, и золота, золота, золота и еще золота, и еще голых женщин, и еще золота! Лиссабон видит на залитой светом сцене причудливые формы, какие принимает дикая его мечта, - он хочет магии! Да и точно, магия - это солнечный спектр слабоумия!
Наступает ночь - и Лиссабон становится бесстрастным, как скалы.
Дома, без света, принимают спокойное и зловещее выражение лиц умалишенных. Освещение - хоры зевающих газовых фонарей. С перекрестков безлюдных улиц, изо всей этой каменно-стеклянной пустыни исходит дремотное дуновение, дыхание скуки. Ночью Лиссабон так тих, что будто слышно, как растет трава, готовая поглотить его в день разрушения.
Город так печален, что ночь кажется раскаянием в жизни! В роскошных особняках, в хижинах и мансардах, под батистом, под лохмотьями и под соломой - повсюду царствует сон, растительный и цепенящий.
Но чем же заняты об эту пору ночные бродяги, братья Порока, сумеречный люд, неисправимые наследники Ловеласа и Дона Жуана Тенорио?
Они покупают, в полумраке кухонь, прокоптелую любовь кухарок или меланхолически глотают устриц в тавернах; самые бедные прислоняются к стене на углах улиц, больные и оборванные, - сонные кариатиды скуки!
А в домах? Там, в блистательных анфиладах первых этажей, где руки мягки и мягки чувства, собираются, серьезные и сдержанные, фигуры, одетые в черное, как вдовцы, или одетые в белое, как монахини. И негромки речи, и поступь гибка и плавна, как подводный ход сирен, и танцы торжественны, как ритуальные обряды; и нежны лепестки цветов, и музыка тосклива, и огни, пленные птицы из света, словно трепещут и рвутся к свободной синеве; но над душами и телами, над убранством и блеском разливается печаль вдовцов и холодность монахинь. И это праздники!
А этажами выше, в скромных жилищах, теснятся семьи обыкновенных и грубых, что рождаются с душою, полной холода, что живут среди красот, очарований и страстей, как насекомые среди прядей святой, и умирают одинокими, с сердцем полным зависти и протеста, затем что не любили!
Еще выше, на последних этажах, ютится трудовой люд: суровые рабочие, милые девушки с душами птичек и горлом, где, как средь долин Израилевых, целый день дрожит песня, а также отупелый деревянный люд, задавленный тяжкой работой, очерствившей душу, с мрачным нравом, с тяжелым взглядом, с жадными руками, с пустым сердцем, который в эти ночные часы, упав духом, видит жизнь такою же голой, уродливой, грязной и убогой, как его мансарда!
А совсем наверху, под самой крышей, нищие, голодные и отверженные, в этот же час, глядя большими испуганными глазами, ищут на себе насекомых, или грызут черствую корку, или стонут от боли, или умирают средь паутины и осыпающейся штукатурки, или латают свои лохмотья, хрипя непристойные песни!
А над всем этим (как в иерархии страданий выше печалей бедняков одни только раны Христовы) - огромная синь, безмятежная, прозрачная, полная неведомых миров, скрывает, за оградой из звезд, Тайну и Благость!
В эти часы - о тщета больших городов! - вдали консерваторий и академий, вдали чар театральных подмостков, по полям и лугам, разыгрываются живые комедии природы: соловьи подают свою реплику в ответ на мелодию листьев, цветы плачут о бедах влюбленного дрозда, вязы гротесково корежатся, как паяцы, а небо - первый любовник - трагически исколото шпагами света!
В Лиссабоне жизнь течет медленно. Его обморочный пульс слаб и редок. Он лишен честолюбивых стремлений; нет в нем сияющих улиц, полнящихся топотом коней и возгласами всадников, вихрями золота и волнами сладострастных шелков; нет мелодраматических страстей, нет блистательного расцвета душ, влюбленных в искусство, нет феерических празднеств и судорог индустриальных умов.
Есть скудость жизни; холодный здравый смысл; забота исключительно о пользе дела; нарочитая серьезность; и мещански-блаженное обожание монеты в пять тостанов - монеты в пять тостанов, белой, чудесной, божественной, чистой, незапятнанной, утешающей, искупительной!
Роскошество в одежде обдуманно, неброско, рассчитано. Есть другое роскошество, бездумней: оно, пока не ушла молодость, вызывающе сверкает, колышется в маревых логах жизни - немного без оглядки, соседствуя с грязью. Позднее, когда тускнеют увлеченности и любови, на их место приходит стыд, замазываемый чернилами в какой-нибудь конторе, - и годы старости ползут неслышно, жалко, шаркая по лавкам старьевщиков в поисках подаянья!
Лиссабон материальный стоит на моральных устоях. Есть улицы, придающие тем, кто их посещает, особую индивидуальность. Плиты панелей и камни стен завораживают и порабощают умы. Встречаться на Шиадо означает блистать тонким остроумием, живостью ума и свободой нравов. Бывать на Мартиньо равнозначно вдохновению, внутренней одаренности, лиризму и способности разбираться в политике. О Лиссабон, в тебе нет характеров, есть лишь углы улиц!
Лиссабон обладает небесным даром сочувствия: толпится, обливаясь слезами, вкруг умирающей собаки, но бежит прочь, насвистывая, от агонии человеческой души. Он обладает также робким и наивным любопытством: усаживается летним днем на бульварах, в пыли, с олимпийским спокойствием, как Бог в лучах света, и сидит, внимательный, сосредоточенный, зачарованный, отупело глядя на проходящие шесть тысяч ног!
Как-то раз Париж рассердился и изгнал королей; в другой раз он рассердился и принял императоров. Иногда Лиссабон сердится - и окунается в политику.
Лиссабон тогда встает в позу, взывает, устраивает заговоры на углах, лениво разгоняется полицией - и снова идет, покрытый славою и гордясь свержением тираний, разглагольствовать на тему!
Одна из самых больших радостей Лиссабона - грязниться!