- Да, - сказал он, - то, что вы именуете личностью, в реальности представляет собой хаос ощущений, воспоминаний, намерений, и хаос этот не способен разобраться в самом себе. Но вы, похоже, не учитываете, что это может быть сделано извне. Какая-нибудь доктрина может привлечь подобные рассеянные крохотные элементы, как магнит притягивает металлические опилки. Великая любовь, религиозная вера, более сильное, чем другие, предубеждение встраивают в рассудок невидимый каркас, которого ему недоставало, и это позволяет достичь того уровня равновесия, что в сумме представляет собой счастье. Точка опоры, точка сцепления любой души должна всегда находиться вовне, и вот почему… Да просто перечитайте "Подражание": "Когда вы предоставляете меня самому себе, я всего лишь воплощение слабости и полного небытия, но стоит мне устремиться хотя бы только к вам и возлюбить вас чистейшей любовью, как я обретаю вас и обретаю самого себя вместе с вами".
В этот момент Рено с сухим щелчком захлопнул книгу, которую листал, поднялся, как он делает всегда, когда желает высказать свое мнение, и встал перед большой печкой, обогревавшей мастерскую нашего хозяина.
- Вера? - переспросил он, раскуривая трубку… - О да, вера, страсть могут упорядочить ум… Да, конечно… Но для такого человека, как я, которому никогда не выпадало счастье поверить или полюбить, великая сила равновесия стала бы, полагаю, фикцией… Да, фикцией… Для этого необходимо, правда, чтобы ум, создав для себя удовлетворительный образ, попытался бы сохранить ему верность. Что ж, романы, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую для того, что я охотно назову - в светском смысле слова - нашим спасением. Когда я заблуждаюсь, когда тщетно ищу в этом хаосе противоречивых желаний, о котором только что говорил Кристиан, когда я ощущаю свою посредственность, когда не нравлюсь сам себе (что со мной бывает нередко), я вновь беру книгу, некогда любимую мною, и пытаюсь найти тональность прежде испытанного чувства. Созерцая свою модель, я вновь вижу тот идеальный портрет, который я некогда создал из самого себя. Я вновь узнаю избранную мною маску. Я спасен… В сущности, "организаторами моего хаоса" служат князь Андрей Толстого, Фабрицио Стендаля, Гете из "Поэзии и Правды"… И не думаю, что мой случай является чем-то необычным и редким… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувственное восприятие нескольких миллионов французов? Разве Аннунцио не сделал то же самое для современного итальянца? Уайльд - для нескольких англичан начала нашего века? А Шатобриан? А Рёскин? А Баррес?
- Прости, - вмешался один из нас, - они создали чувственное восприятие своего времени или просто описали его?
- Описали? Никоим образом, друг мой. Типы, изображенные великим писателем, это типы, которых эпоха жаждет, но не порождает. Куртуазный галантный рыцарь эпического сказания был создан воображением в среде грубых вояк, потом он преобразил своих почитателей. Бескорыстный киногерой Голливуда порожден нацией торгашей. Искусство дает модели, человек подражает им и, воссоздавая, обессмысливает их существование в качестве произведения искусства. Когда Францию переполнили реальные Манфреды и Рене, она отвратилась от романтизма. Пруст вскоре создаст нам поколение аналитиков, которые в ужасе отвернутся от аналитического романа и будут любить только самые незамысловатые красивенькие истории.
- Превосходный сюжет сказки Гофмана или Пиранделло, - сказал Рамон. - Персонажи романиста оживают и проклинают своего создателя…
- Нет ничего более правдоподобного, дорогой Рамон, и это истинно вплоть до мельчайших деталей. Даже жесты ваших персонажей со временем приобретут плоть и кровь. Помните фразу Жида: "Сколько тайных Вертеров не знали самих себя и ожидали только пули гетевского Вертера, чтобы покончить с собой?" И я был знаком с человеком, вся жизнь которого была преобразована всего лишь поступком одного из героев Бальзака.
- Знаете ли вы, - ответил Рамон, - что в Венеции группа французов на целый сезон решила взять имена главных героев Бальзака и копировать их характер? В кафе "Флориан" вы встречали только Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню де Мофриньёз; некоторые актрисы добивались чести сыграть роль до конца…
- Наверное, это выглядело очаровательно, - продолжал Рено, - впрочем, это была все-таки игра, а вот для человека, о котором я говорю, речь шла о реальной жизни. Его собственная, единственная жизнь внезапно переменилась под воздействием литературного воспоминания. Этот юноша был моим товарищем в Эколь Нормаль. Его звали Лекадье… он был человеком совершенно замечательным, несомненно, предназначенным для высокого поприща.
- Чем он был замечателен?
- О, буквально всем… Мощная, необычная душа, проницательный ум… невероятная эрудиция… Он прочел все, от Отцов Церкви до "Песни о Нибелунгах", от византийских историков до Карла Маркса, и всегда, за самыми общими фразами, он умел обнаруживать нечто универсальное, нечто человеческое. Когда он отвечал на уроках истории, мы впадали в энтузиазм. Помню, в частности, описанный им заговор Катилины… Он был великим историком и одновременно великим романистом… Кстати, он был одним из самых страстных любителей романа, которых я встречал в своей жизни. Его богами были Стендаль и Бальзак. Он знал наизусть многие их страницы и, кажется, именно из этих книг черпал все свои познания о свете.
Он немного походил на них своей комплекцией. Крепко сбитый, уродливый, но это была уродливость умная, проникнутая добротой и, можно сказать, монументальная, которая почти всегда служит оболочкой великому романисту. Я говорю "почти всегда", потому что другие, менее заметные черты, слабость характера, какой-либо порок, несчастье могут породить ту потребность к воплощению, которая необходима для творца. Толстой в юности был отвратным, Бальзак - грузным, Достоевский - похожим на фавна, а лицо молодого Лекадье всегда напоминало мне лицо Анри Бейля в тот момент, когда он уезжал из Гренобля.
Мы догадывались о его бедности: он несколько раз приглашал меня в Бельвиль, к своему зятю-механику, в чьем доме обедали на кухне и которого он демонстрировал всей школе с какой-то даже назойливостью. Поведение вполне в духе Жюльена Сореля, и все на самом деле показывало, как воздействует на него этот образ. Когда он пересказывал сцену, где Жюльен в темном саду хватает руку мадам де Реналь, не испытывая к ней любви, казалось, будто он повествует о своей собственной жизни. Обстоятельства позволяли ему испытать свою дерзость только на официантках дешевого ресторана или кафе "Ротонда", но мы знали, что он с нетерпением дожидается того момента, когда сможет сделать попытку завоевать женщин горделивых, страстных и целомудренных.
- Атаковать салоны с помощью великого творения, - говорил он, - да, это вполне возможно… Но как это медленно! Да и как написать удачный роман, так и не познав этих поистине совершенных женщин? Ведь женщин, Рено, истинных женщин, мы должны это ясно сознавать, можно найти только в свете. Эти сложные и хрупкие существа могут сформироваться только в атмосфере роскоши, праздности и скуки. Другие? Другие могут быть желанными, они могут быть красивыми, но что они дают мне? Плотскую любовь? "Два живота, которые трутся друг об друга", как писал Марк Аврелий? "Я свел любовь к функции, а эту функцию - до минимума", по словам Ипполита Тэна? Монотонную и пошлую преданность на всю жизнь? Для меня все это ничто. Мне нужны гордость победы, романный декор… Возможно, я не прав… Впрочем, нет. Как можно быть неправым, опираясь на собственную натуру? Я романтик, друг мой, романтик до безумия, романтик вполне осознанный. Мне нужно быть любимым, чтобы стать счастливым, и, поскольку я уродлив, обрести могущество, чтобы стать любимым. Весь мой жизненный план основан на этих данных, и, говори что хочешь, для меня это единственно разумный план.
В тот момент я обладал мудростью, которую может внушить дурное здоровье, и "жизненный план" Лекадье показался мне совершенно абсурдным.
- Мне жаль тебя, - отвечал я ему, - мне тебя жаль, и понять тебя не могу. Ты осуждаешь себя на то, чтобы быть в вечной ажитации, быть беспокойным (ты уже сейчас беспокоен) и, возможно, потерпеть неудачу перед лицом противников, недостойных тебя. Какое для меня имеет значение то, что другие добились видимости преуспеяния, если сам я владею реальностью, которая ниже? Да и вообще, чего ты хочешь, Лекадье? Счастья? Ты и вправду веришь, что могущество или даже женщины смогли бы тебе дать его? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью нереальной. Как можешь ты желать вещей несовершенных и по природе своей обманчивых, когда у тебя есть шанс войти в число тех, кто, посвятив жизнь свою идеям, обладает счастьем почти незыблемым?
Он в ответ пожимал плечами и говорил:
- Ну да, знаю я эту песню. Я ведь тоже читал стоиков. Повторяю тебе, я не такой, как ты и они. Конечно, я мог бы обрести какое-то временное счастье в книгах, произведениях искусства, в работе. А затем в тридцать, в сорок лет я стал бы сожалеть о моей неудавшейся жизни. Но уже поздно. Я по-другому смотрю на последовательность развития мысли. Сначала нужно освободиться от назойливого честолюбия, и для этого есть лишь одно эффективное снадобье - удовлетворить его, потом (но лишь потом) завершить жизнь в мудрости, в мудрости еще более искренней в силу того, что она познала объект своего презрения… Вот так и подлинно изысканная любовница избавила бы меня от десяти лет неудач и низких интриг.
Помню один эпизод, который я тогда плохо понял, но который теперь представляется мне показательным для него. Обнаружив водной харчевне ирландскую официантку, грязную и уродливую, он приложил все усилия, чтобы переспать с ней. Это казалось мне еще более смехотворным оттого, что она с трудом изъяснялась по-французски, а единственной "лакуной" нашего всеведущего Лекадье было полное незнание английского.
- Что тебе в голову взбрело? - повторял я ему. - Ты даже не понимаешь ее.
- Какой ты плохой психолог! - отвечал он. - Разве ты не видишь, что в этом-то и состоит наслаждение?
И можно понять природу этого явления. Не в силах найти в своих привычных любовницах изысканность и чистоту, необходимые ему для счастья, он пытался обрести их иллюзию в тайне незнакомого языка.
У него было много записных книжек, заполненных записями интимного характера, проектами, планами будущих сочинений. Однажды вечером он забыл одну из них на столе, мы ее пролистали и нашли очень позабавившие нас размышления. Я запомнил один набросок - вполне "лекадьевский" по духу: "Поражение доказывает слабость желания, а не его дерзость".
На странице было написано следующее:
Вехи
Мюссе в двадцать лет великий поэт
Ничего не поделаешь
Гош, Наполеон в двадцать четыре года главнокомандующие
Ничего не поделаешь
Гамбетта в двадцать пять знаменитый адвокат
Возможно
Стендаль публикует "Красное и Черное" в сорок восемь лет
Вот что дает надежду
Эта запись честолюбца показалась нам тогда смешной, хотя сама гипотеза - Лекадье гениален - отнюдь не выглядела абсурдной. Если бы нас спросили: "У кого-нибудь из вас есть шанс выйти из ряда, достичь великой славы?", мы бы ответили: "Да, это Лекадье", хотя ему нужна была крупица удачи. На жизнь любого великого человека влияет какое-то крошечное событие, которое служит основанием для грядущего взлета. Кем бы стал Бонапарт без Вандемьера и Сен-Рош? Байрон - без ядовитых высказываний шотландских критиков? Наверное, они стали бы самыми обычными людьми. Байрон хотя бы хромал, что для творца выигрышно, а Бонапарт, человек робкий, женщин боялся. Тогда как наш Лекадье был уродлив, беден, талантлив, но найдет ли он свой Сен-Рош?
Мы были в начале третьего курса, когда директор Эколь Нормаль вызвал к себе кое-кого из нас. Этот директор Перро, Перро "Истории Искусства", славный человек, напоминавший одновременно кабана, который недавно помылся в ванне, и циклопа, потому что был он крив и силен. Когда у него спрашивали совета относительно будущего, он отвечал:
- А, будущее… Выйдя отсюда, попытайтесь найти выгодное место, где вам будут хорошо платить, а работы будет как можно меньше.
В тот день, когда мы пришли к нему, он произнес перед нами небольшую речь:
- Вам известно имя министра Треливана? Да? Хорошо… Месье Треливан прислал ко мне своего секретаря… Он ищет наставника для своих сыновей и спрашивает, не хочет ли кто-то из вас три раза в неделю давать им уроки истории, литературы и латинского языка. Разумеется, я обеспечу все необходимые для этого послабления. По моему мнению, это шанс обрести высокое покровительство и, возможно, по окончании Школы, неплохую синекуру, которая прокормит вас до конца дней. В общем, вам стоит поразмыслить над этим: подумайте, договоритесь и приходите ко мне, чтобы назвать вашего избранника.
Мы все знали Треливана, друга Жюля Ферри и Шальмель-Лакура, самого образованного и остроумного из государственных деятелей того времени. В юности он удивил Латинский квартал, когда, взобравшись на стол, принялся декламировать Катилинарии и Филиппики. Папаша Аз, старый преподаватель греческого из Сорбонны, говорил, что у него никогда не было лучшего ученика. Достигнув власти, он сохранил фантазию, которая нас очаровывала. С трибуны палаты депутатов он цитировал поэтов. Когда к нему обращались излишне грубо (это было время нападений на Тонкин, и оппозиция была свирепой), он открывал томик Феокрита или Платона и совершенно прекращал слушать. Сама мысль нанять для своих детей не кого-либо из обычных учителей, а молодого наставника, была вполне в духе Треливана и понравилась нам.
Я охотно согласился бы потратить несколько часов в неделю на визиты в дом Треливана, но Лекадье как подлинный "кацик" имел преимущественное право, и ответ его было легко предвидеть. Ему предоставлялся случай, которого он так сильно желал: запросто войти в дом могущественного человека, чьим секретарем мог когда-нибудь стать и который, конечно, обеспечивал ему доступ в тот таинственный мир, в котором наш друг жаждал доминировать. Он попросил этот пост и получил его. На следующий день ему следовало приступить к своим обязанностям.
У нас с Лекадье была привычка каждый вечер подолгу беседовать на площадке перед дортуаром. Уже в первую неделю я узнал множество мельчайших деталей о доме Треливана. Лекадье увидел министра только один раз, в первый день - и даже тогда ему пришлось ждать до девяти вечера, поскольку заседания Палаты были долгими.
- Ну и как, - спросил я, - что сказал тебе великий человек?
- Откровенно говоря, - ответил Лекадье, - я сначала испытал разочарование… Людям хотелось бы, чтобы великий человек не был человеком: стоит увидеть глаза, нос, рот, стоит услышать фразы, состоящие из самых обычных слов, словно какой-то мираж рассеивается. Но Треливан показался мне человеком приятным, сердечным, умным. Он заговорил об Эколь Нормаль, расспросил о литературных вкусах нашего поколения, потом провел меня к жене, которая, как он сказал, уделяет больше времени воспитанию детей. Она приняла меня хорошо. Кажется, она побаивается мужа, а он говорит с ней нарочито ироничным тоном.
- Хороший знак, Лекадье. Она красива?
- Очень красива.
- Но не очень молода, раз у нее сыновья…
- Лет тридцать… может быть, чуть больше.
В следующее воскресенье нас пригласил на обед один из бывших преподавателей, который стал депутатом. Он был дружен с Гамбетта, Бутейе, Треливаном, и Лекадье воспользовался этим, чтобы раздобыть некоторые сведения.
- Знаете ли вы, месье, кем была мадам Треливан до замужества?
- Мадам Треливан? Я полагаю, она была дочерью одного заводчика из Ёр-э-Луар… Если память мне не изменяет, это была девушка вполне буржуазная.
- Она умна, - произнес Лекадье тем тоном, который не поддается определению и похож одновременно и на вопрос, и на утверждение, но в реальности выражает желание получить ответ.
- Отнюдь, - ответил с удивлением папаша Лефор. - С чего бы ей быть умной? Мне даже кажется, что ее считали дурой. Мой коллега Жюль Леметр, который был принят в их доме…
Лекадье, склонившись над столом, резко прервал его:
- Она честна?
- Кто? Мадам Треливан?.. Ну, дружок… Считается, что у нее есть любовники, но я об этом ничего не знаю. Это правдоподобно, Треливан почти не обращает на нее внимания. Говорят, он живет с мадемуазель Марсе, которую устроил в "Комеди Франсез", когда служил в Управлении изящных искусств… Я знаю, что он принимает у мадемуазель Марсе и проводит у нее почти все вечера. И в этом случае…
Депутат из Кана развел руками, покачивая головой, и заговорил о ближайших выборах.
На следующий день после этого разговора поведение Лекадье по отношению к мадам Треливан изменилось: он стал свободнее и развязнее. Самые банальные фразы, которыми он обменивался с ней, когда она входила во время урока, окрасились какой-то затаенной дерзостью. Теперь он смотрел на нее с растущей смелостью. Она всегда носила довольно открытые платья, позволявшие угадать едва прикрытую легкими кружевами ложбинку между грудями. Плечи и руки у нее отличались той ярко выраженной округлостью, которая предвещает, хотя и незаметно, полноту зрелости. Лицо было без морщин, или же Лекадье был слишком молод, чтобы разглядеть их только зарождающиеся следы. Когда она садилась, можно было увидеть ее очень тонкие лодыжки, которые казались словно бы лишенными плоти под легкой шелковой сеточкой. Тем самым она представала перед Лекадье божеством красоты благодаря изысканным теням, скрывавшим ее телесную сущность, и одновременно доступной женщиной, которую молва почитала слабой.
Я уже говорил вам, что красноречие Лекадье было оригинальным и сильным. Несколько раз мадам Треливан входила, когда он описывал удивленным детям Рим Цезарей, двор Клеопатры или мастерство создателей того или иного собора. Он позволял себе дерзкое кокетство не прерывать урока. Жестом она приказывала ему продолжать и тихонько садилась в кресло, подойдя к нему на цыпочках. "Да, да, - говорил про себя Лекадье, смотревший на нее во время своей речи, - ты думаешь, что многие прославленные ораторы не так интересны, как этот маленький студент Эколь Нормаль". Вероятно, он ошибался: устремив невнимательный взор на носки своих туфель или на радужный блеск своего алмаза, она думала скорее всего об обувном магазине или о новой лошади.