Они подошли к двери под номером три. Почти одновременно с ними пришел в номер и мальчик; он отворил дверь комнаты, и через минуту камин запылал, а восковые свечи были зажжены.
– Вы, я полагаю, голодны? – спросил Гофман.
– Не знаю, – сказала Арсена.
– Мальчик, подай нам самый лучший ужин, – распорядился юноша.
– Сударь, – заметил тот, – так больше не говорят, меня называют лакеем. Впрочем, вы так хорошо платите, что можете говорить как вам угодно.
Потом, довольный своей остротой, он вышел со словами:
– Через пять минут ужин будет готов!
Когда дверь за лакеем затворилась, Гофман окинул Арсену страстным взором. Она так спешила сесть у огня, что даже не потрудилась придвинуть к камину кресло. Устроившись у угла камина в том же положении, в котором нашел ее Гофман у гильотины, и упершись локтями в колени, девушка, казалось, старалась поддержать свою голову.
– Арсена! Арсена! – воскликнул молодой человек. – Я сказал тебе, что богат, не правда ли? Посмотри, и ты увидишь, солгал ли я.
Гофман опрокинул свою шляпу на стол: она была полна червонцев и двойных луидоров, монеты покатились по мрамору столешницы со звоном, свойственным только золоту и отличным от всякого другого шума. Потом он вывернул карманы: в них тоже заключалась огромная добыча, доставшаяся ему в игорном доме. Груда золота, поблескивая, выросла на столе.
От происходящего Арсена, казалось, оживилась. Она повернула голову, затем тяжело поднялась, все еще скованная в движениях, но ее бледные губы улыбались, а тусклые очи посветлели и засверкали в отблесках золота.
– О! – воскликнула девушка. – Все это твое?
– Нет, не мое, но твое, Арсена.
– Мое! – прошептала танцовщица.
И она запустила в груду монет свои бледные руки. Эта женщина, для которой золото было жизнью, казалось, при каждом прикосновении к нему чувствовала себя все лучше и лучше.
– Мое! – восклицала она. – Мое!
Последнее слово Арсена произнесла резким звучным голосом, странно гармонировавшим со звоном червонцев.
В комнату вошли двое слуг, неся полностью сервированный стол, который они едва не выпустили из рук при виде этой груды богатств, которые судорожно перебирала постоялица.
– Хорошо, – распорядился Гофман, – подайте шампанского и оставьте нас.
Слуги внесли несколько бутылок шампанского и вышли. Юноша запер за ними дверь на задвижку. Потом, обуреваемый желаниями, возвратился к Арсене, которая оставалась у стола, продолжая черпать жизнь у даров Пактоля.
– Ну что? – спросил он у нее.
– Золото – это прекрасно! – воскликнула танцовщица. – Давно уже я до него не дотрагивалась.
– Полно! Сядем ужинать, потом, на свободе, ты выкупаешься, подобно Данае, в своем золоте, если захочешь.
И художник увлек ее к столу.
– Мне холодно! – заявила Арсена.
Гофман осмотрелся вокруг: на окнах висели красные портьеры из той же ткани, что и покрывало на кровати. Он сорвал одну из них и подал девушке. Танцовщица завернулась в нее, словно в старинный плащ, и это еще больше подчеркнуло невероятную бледность ее лица.
Гофман оробел. Он сел за стол, налил и выпил один за другим два или три бокала шампанского. Тогда ему показалось, что глаза Арсены немного оживились. Он налил и ей, и она в свою очередь выпила. Потом он попытался заставить ее хоть что-нибудь съесть, но она отказалась. Гофман продолжал настаивать.
– Я не смогу проглотить ни кусочка, – объяснила девушка.
– Так станем же пить.
Она подала свой бокал.
– Да, станем пить.
Гофман был голоден и чувствовал жажду, он начал пить и есть, особенно пить. Он чувствовал, что ему надо набраться дерзости: не оттого что Арсена, подобно тому, как было у нее в доме, стала бы противиться, но потому что тело прелестной гостьи источало ледяной холод.
По мере того как он пил, Арсена оживлялась – во всяком случае ему так казалось. Но когда она, в свою очередь, опустошала бокал, несколько розовых капель скатывались из-под бархотки, охватывавшей ее горло, на грудь. Гофман смотрел, не понимая. Потом, чувствуя в этом что-то таинственное и ужасное, он, пытаясь унять внутреннюю дрожь, учащал тосты, которые посвящал прелестным очам, губкам, рукам танцовщицы. Она, отвечая тем же, пила с ним наравне, оживляясь от вина, но выпитого не ею, а Гофманом.
Вдруг из камина выкатилась головня. Гофман проследил глазами за движением тлеющего полена, которое остановилось, натолкнувшись на голую ножку Арсены. Для того чтобы согреться, Арсена сняла свои туфельки и чулки и поставила маленькую ножку, белую, как мрамор, на решетку камина, тоже белого, на фоне которого нога была почти невидимой. Юноша вскрикнул.
– Арсена, Арсена! – воскликнул он. – Осторожнее!
– А что случилось? – спросила танцовщица.
– Эта головня… она касается вашей ноги.
И действительно, она почти накрыла стопу девушки.
– Так отодвиньте ее, – попросила она.
Гофман нагнулся, оттолкнул головню и с ужасом заметил, что не огонь обжег ногу девушки, а нога потушила пламя.
– Выпьем! – сказал он.
– Выпьем! – поддержала его Арсена и подала бокал.
Вторая бутылка была опорожнена. Однако художник чувствовал, что опьянение было для него недостаточным. Тут он увидел фортепиано.
Он понял, что музыка даст ему необходимое, и бросился к фортепиано. Из-под его пальцев, как само собой разумеющееся, полились звуки мелодии, под которую Арсена танцевала в опере "Суд Париса", когда он увидел ее впервые. Гофману казалось, что струны фортепиано были из стали. Один инструмент мог заменить собой весь оркестр.
– Ах! Прекрасно! – воскликнул он.
Этот шквал звуков, казалось, рвался не из инструмента, а из его груди, выражая собой восторженность, охватившую юношу. Арсена, в свою очередь, при первых звуках музыки встала. Они, будто огненная сеть, оплели ее тело.
Она отбросила красную портьеру, в которую была укутана, и странное дело: подобно тому как в театре происходят волшебные изменения, хотя зритель и не понимает, каким образом, – вместо темного простого платья Арсены на девушке появился наряд Флоры. Полная неги, она была укутана в газ и усыпана цветами.
Гофман испустил крик восторга, потом с удвоенной силой извлек дьявольский аккорд из мощной груди инструмента, дрожавшего от страшного напряжения своих стальных жил.
Тогда прежнее видение помрачило ум Гофмана. Эта порхающая женщина, почти ожившая, имела над ним непреодолимую, магнетическую силу. Ее сценой было пространство, отделяющее альков с кроватью от фортепиано, и на фоне темно-красного полога она выделялась, подобно адскому видению. Всякий раз, когда она приближалась из глубины комнаты к Гофману, он приподнимался на своем стуле; всякий раз, когда она удалялась, он чувствовал, как что-то непреодолимо влечет его отправиться за ней.
Наконец, сам не понимая отчего, юноша заиграл вальс. Это был вальс "Желание" Бетховена, он родился под его пальцами, как отголосок тайных мыслей. Со своей стороны Арсена изменила рисунок танца: она кружилась прежде на одном месте, потом, мало-помалу увеличивая описываемый ею круг, стала приближаться к Гофману. Тот едва переводил дух, он чувствовал ее приближение, понимая, что на последнем круге она коснется его и что он невольно вынужден будет участвовать в этом пламенном вальсе. Он одновременно и желал этого, и страшился. Наконец, Арсена, проходя мимо, протянула руки и коснулась его кончиками пальцев.
Гофман испустил крик, вскочил, будто пронзенный разрядом молнии, устремился за танцовщицей, настиг ее, обвил руками, продолжая мысленно оборванную мелодию, прижал к сердцу вожделенное тело, к которому вернулась его гибкость, впитывал ее взгляды, ее дыхание, пожирая глазами грудь, плечи, руки, кружась в вихре пламени, который проникал в сердца обоих танцоров и бросил их, наконец, задыхавшихся и одурманенных желанием, на ждавшее их ложе.
Когда наутро Гофман проснулся, занимался туманный день, один из тех, какие бывают зимой в Париже. Его сероватый жидкий свет достигал постели сквозь окно без портьеры. Юноша осмотрелся вокруг, не понимая, где находится, и почувствовал, как что-то тяжелое и неподвижное придавило его левую руку. Он повернулся на левый бок – с этой стороны тело его уже начинало неметь – и узнал в лежавшей рядом девушке не прелестную танцовщицу из Оперы, но бледную страдалицу с площади Революции.
Тогда юноша все вспомнил, высвободил руку из-под этого окостеневшего тела и, видя, что оно остается неподвижным, схватил канделябр с пятью горевшими свечами, поднес его к лицу девушки и разглядел Арсену – неподвижную, бледную, с закрытыми глазами.
Его первой мыслью было, что усталость возобладала над любовью, страстью и волей и девушка в обмороке. Он взял ее за руку, та была холодна; попытался послушать сердцебиение, но его не было.
Тогда ужасная мысль пронзила его. Юноша так сильно дернул за шнурок колокольчика, что тот оборвался в его руках, потом, бросившись к двери, он отпер ее и бросился к лестнице.
– Спасите! Помогите!
Какой-то черный человек именно в ту минуту поднимался по лестнице, по которой бежал Гофман. Он поднял голову, и Гофман вскрикнул: он узнал доктора из Оперы.
– Ах! Это вы, мой добрый друг! – воскликнул доктор, узнав в свою очередь Гофмана. – Что случилось и отчего весь этот шум?
– О! Подойдите сюда, подойдите, – позвал его Гофман, не тратя времени на объяснения и надеясь, что вид неподвижной Арсены будет красноречивее слов.
Юноша увлек доктора в комнату. Потом, одной рукой подтолкнув того к кровати, другой схватил канделябр с горящими свечами и поднес его к лицу Арсены.
– Вот, – произнес юноша в ужасе, – посмотрите.
Но доктор казался совершенно невозмутимым.
– Ах! Вам, молодой человек, делает честь, – заговорил он, – что вы выкупили это тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле. Вы поступили хорошо, друг мой, очень хорошо!
– Тело… – прошептал Гофман, – выкупил… общая могила… Что вы говорите? Боже мой!
– Я говорю, что наша несчастная Арсена, арестованная вчера в восемь часов утра, была приговорена к смерти в два часа пополудни и казнена в четыре часа дня.
Гофман подумал, что сходит с ума, и схватил доктора за горло.
– Казнена вчера в четыре часа?! – закричал он, задыхаясь. – Арсена казнена?!
И захохотал, но таким жутким отрывистым хохотом, совершенно не похожим на человеческий, что доктор устремил на него испуганный взор.
– Разве вы в этом сомневаетесь? – спросил он осторожно.
– Как! – воскликнул Гофман. – Сомневаюсь ли я? Еще бы! Я ужинал, танцевал с ней! Я провел с ней ночь!
– Тогда это необычайный случай, я обязательно опишу его в медицинском журнале, – заявил доктор, – и вы письменно подтвердите это, не правда ли?
– Но я не могу это подписать, потому что я вас опровергаю, говорю, что это невозможно, что это несправедливо.
– A! Вы говорите, что это несправедливо? – возмутился доктор. – Вы говорите это мне – тюремному врачу, который всеми способами пытался спасти ее и не преуспел в этом, мне, простившемуся с ней, когда ее вели к роковой телеге? Вы говорите, что это несправедливо? Погодите же!..
Доктор протянул руку и, нажав на бриллиантовую пряжку, соединявшую концы бархотки на шее, потянул ее к себе. Гофман испустил ужасный крик. Более ничем не поддерживаемая на плечах, мертвая голова казненной покатилась с кровати на пол и остановилась у ног Гофмана, подобно тому как накануне головня была остановлена ногой Арсены. Молодой человек отскочил назад и бросился на лестницу, крича:
– Я сошел с ума!
В этом утверждении не было ни малейшего преувеличения: разум – эта тонкая преграда, сдерживающая иногда чрезмерные умственные способности поэта; это легкое препятствие, отделяющее вымысел от безумия, часто кажется готовым разорваться, рухнуть в его голове, подобно развалившейся стене.
Но описываемые нами события происходили в то время, когда любой быстро передвигающийся по улицам Парижа человек вызывал подозрения; парижане стали очень любопытны в блаженном 1793 году и всякий раз, когда видели кого-то бегущего, останавливали его, чтобы узнать, за кем или от кого он бежал. Поэтому и Гофмана остановили у церкви Успения, в которой сделали караульню, и отвели к сидевшему там начальнику стражи.
Там Гофман понял опасность, которой он подвергался: один принял его за аристократа, думая, что он бежал, чтобы скорее достичь границы, другие возомнили его агентом Питта и Кобурга, иные кричали: "На фонарь!" – что было невесело, другие: "В республиканское собрание!" – что было и того хуже. От фонаря еще можно было спастись, согласно аббату Мори; из республиканского же собрания никогда.
Тогда юноша попробовал объяснить все случившееся с ним со вчерашнего вечера. Он рассказал о своем визите в игорный дом и о выигрыше; о том, как с карманами, полными золота, он отправился на Ганноверскую улицу; как женщина, к которой он пришел, скрылась; как, гонимый страстью, он бегал по улицам Парижа и, проходя площадь Революции, обнаружил эту женщину у подножия гильотины; как она проводила его в гостиницу на улице Сент-Оноре и как, в довершение своих страданий, после ночи страсти, проведенной в этой гостинице, он обнаружил в своих объятиях возлюбленную не просто мертвой, но казненной.
Все это было совершенно невероятно, поэтому рассказ Гофмана вызвал у слушателей недоверие: скептики кричали о лжи, более снисходительные говорили о сумасшествии.
Между тем один из присутствующих подал хороший и простой совет:
– Вы провели ночь, говорите вы, в гостинице на улице Сент-Оноре?
– Да.
– Вы все выигранное золото выложили на стол?
– Да.
– Вы ужинали там и провели ночь с женщиной, голова которой поутру покатилась к вашим ногам, и это вселило в вас ужас, под влиянием которого вы стали метаться по городу?
– Да!
– Ну, так отыщем гостиницу. Золото, скорее всего, исчезло, но, может быть, там осталась женщина.
– Да! – закричали все присутствовавшие хором. – Отыщем, отыщем!
Гофману очень не хотелось участвовать в этих поисках, но ему ничего не оставалось, как повиноваться бушующей толпе, собравшейся вокруг него и скандирующей "отыщем". Он вышел из церкви и в поисках гостиницы отправился вдоль улицы Сент-Оноре.
Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было невелико. Но как Гофман ни искал, поначалу небрежно, потом со вниманием и, наконец, с желанием найти, он не увидел ни одного дома, хотя бы сколько-нибудь похожего на ту гостиницу, в которую он вошел накануне, где провел ночь и откуда недавно выбежал. Подобно тем волшебным декорациям, которые исчезают в театре по мановению руки машиниста, после того как они выполнили свое назначение, гостиница с улицы Сент-Оноре исчезла, как только адская сцена, которую мы попытались описать, была сыграна.
Все это не удовлетворило зевак, сопровождавших Гофмана и требовавших непременно какого бы то ни было результата для своего успокоения; а результат мог быть единственный – это обнаружение трупа Арсены или арест Гофмана как человека подозрительного.
За отсутствием тела Арсены решение арестовать Гофмана было почти единодушным, но вдруг этот последний заметил черного человека и стал звать его на помощь, уговаривая подтвердить правдивость своего рассказа.
Слова доктора всегда имеют большую власть над толпой. Этот последний объявил свое звание, и ему очистили дорогу, чтобы он смог подойти к Гофману.
– Ах, бедный молодой человек! – сказал он, взяв того за руку, будто проверяя у него пульс, а в действительности – чтобы дать ему знать особым пожатием руки, чтобы юноша не опровергал его слов. – Бедный молодой человек! Стало быть, он бежал.
– Бежал? Откуда? – раздались крики двадцати человек.
– Да, откуда бежал? – поинтересовался Гофман, не желавший принимать унизительного спасения, предлагаемого ему доктором.
– Черт возьми! – воскликнул доктор. – Из больницы, разумеется!
– Из больницы! – подхватили те же голоса. – Из какой больницы?
– Из больницы для умалишенных.
– Ах! Доктор, доктор, – возмутился Гофман, – что это за шутки!
– Бедный молодой человек, – продолжал доктор, будто не слыша возражений художника, – бедный молодой человек потерял, видимо, на эшафоте любимую женщину.
– О, да, да, – горячо заговорил юноша, – я ее очень любил, однако не так сильно, как Антонию.
– Бедняга! – воскликнули многие женщины, тоже находившиеся в толпе и уже начинавшие испытывать жалость к Гофману.
– Да, и с тех пор, – продолжал доктор, – он стал жертвой ужасного видения: он думает, что если станет играть и выигрывать – это позволит ему обладать той, которую любит. Потом с золотом в карманах он скитается по улицам и находит женщину у подножия гильотины; он отправляется с ней в роскошную гостиницу, где проводит ночь в веселье, страсти, опьянении, после чего находит ее мертвой. Не это ли рассказал он вам?
– Да-да! – закричали в толпе. – Слово в слово!
– Что же! – воскликнул Гофман с горящим взором. – Неужели вы, доктор, скажете, что это ложь? Вы же сами расстегнули бриллиантовую пряжку, скреплявшую концы бархотки на ее шее? О! Я должен был догадаться, что в этом есть что-то странное, когда я видел, как капли шампанского сочились из-под ее бархотки, когда горящая головня коснулась ее обнаженной ноги и ее нога, нога мертвеца, не обожженная огнем, погасила пламя!
– Вы видите, видите, – сказал доктор растроганным голосом, жалостливо глядя на несчастного, – его сумасшествие возвращается.
– Как – мое сумасшествие! – возмутился Гофман. – Вы осмеливаетесь говорить, что это неправда? Вы смеете опровергать, что я провел ночь с Арсеной, вчера казненной? Вы оспариваете, что ее голову на плечах придерживала только бархотка? Вы смеете уверять, что, когда вы расстегнули пряжку, мертвая голова не скатилась на ковер? Полно вам, доктор! Полно, по крайней мере вы-то знаете, что я говорю правду.
– Друзья мои, – воскликнул доктор, – теперь вы убедились, не правда ли?
– Да, да! – закричали в толпе, а те из присутствующих, кто хранил молчание, печально покачивали головами в знак согласия.
– Теперь, – сказал доктор, – найдите фиакр, чтобы я мог его отвезти.
– Куда это? – возмутился Гофман. – Куда вы собираетесь меня везти?
– Как куда? – переспросил доктор. – В дом умалишенных, откуда вы бежали, мои добрый друг. – Потом тихо добавил: – Дайте мне свободу действий! Или я не отвечаю за вас. Эти люди полагают, что вы их одурачили. Они разорвут вас на куски.
Гофман глубоко вздохнул и опустил руки.
– Вот, видите, – заметил доктор, – теперь, когда кризис миновал, он стал кроток, как ягненок. Ну, дружок, ну…
И рука доктора, казалось, укротила Гофмана, подобно тому как укрощают разгорячившуюся лошадь или разъяренную собаку.
Между тем отыскали фиакр.
– Садитесь скорее, – велел доктор Гофману.
Юноша повиновался, все его силы истощились в этой борьбе.
– В Бисетр! – сказал громко доктор, садясь возле Гофмана. Потом тихо спросил у молодого человека: – Где вы хотите, чтобы вас высадили?
– У Пале-Эгалите, – с трудом выговорил Гофман.
– Пошел! – крикнул доктор и раскланялся с публикой.
– Да здравствует доктор! – кричали в толпе.
Когда народ находится под влиянием страсти, он не может удержать крика. И не важно, что это будет: "Да здравствует кто-нибудь!" или "Казни!" У Пале-Эгалите доктор остановил фиакр.