– Пойдемте, пойдемте, – заторопил его Гофман.
– Но вам нужны краски, полотно и кисти.
– Все это у меня есть, пойдемте же.
– Пойдемте, – согласился доктор.
И оба вышли из кофейни.
Портрет
Гофман, выходя из кофейни, сделал движение, чтобы подозвать фиакр, но доктор хлопнул в ладоши, и тут же откуда ни возьмись подкатила карета, вся обитая черным, запряженная двумя черными лошадьми, управляемыми кучером, одетым в черное. Где она стояла? Откуда появилась?
Маленький чернокожий грум, тоже в черном, опустил подножку. Гофман и доктор поднялись в карету, сели один возле другого, и в ту же минуту экипаж бесшумно покатился по направлению к гостинице Гофмана.
Юноша колебался, идти ли ему в комнату. Он боялся, что едва повернется спиной, как карета с лошадьми, доктор, грум и кучер исчезнут так же, как и появились. Но к чему же тогда было везти его от кофейни на Монетной улице до Цветочной набережной? Это показалось Гофману полной бессмыслицей, и юноша, успокоенный таким простым логическим доводом, выбрался из кареты, вошел в здание, проворно взбежал по лестнице и ворвался в свою комнату. Там он схватил палитру, кисти, краски и холст самого большого размера и спустился так же быстро, как и поднялся. Экипаж все еще стоял у подъезда.
Кисти, палитра, этюдник с красками были помещены в карету, груму же приказали держать холст. Когда все устроились, карета тронулась с места так же легко и неслышно и покатилась с той же быстротой, что и до этого. Через десять минут экипаж остановился напротив прелестного маленького домика под номером пятнадцать на Ганноверской улице. Гофман запомнил адрес, чтобы в случае необходимости суметь отыскать дорогу и без помощи доктора.
Дверь отворилась; конечно, доктор был в этом доме не чужой, потому что привратник не спросил даже, куда тот идет, и Гофман последовал за доктором со своим этюдником и холстом и тоже вошел в переднюю. У юноши возникло ощущение, что он попал в переднюю дома какого-то патриция в Помпее. Стоит вспомнить, что в то время была мода на все греческое: прихожая была расписана фресками, украшена канделябрами и бронзовыми статуями.
Из передней доктор и Гофман прошли в гостиную. Она была также отделана в греческом стиле и обита седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за полметра. Ковер один стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание спутника на этот ковер – на нем была изображена битва при Арбелах, копия знаменитой фрески из Помпеи. Гофман, ослепленный этой невероятной роскошью, не понимал, как можно было ступать по подобному произведению искусства.
Из гостиной они вошли в уборную, обитую кашемиром. В алькове стояла низенькая софа, подобная той, на которой господин Герин изобразил Дидону, внимавшую рассказу о приключениях Энея. Там Арсена приказала дожидаться ее.
– Теперь, молодой человек, – произнес доктор, – когда вас ввели в дом, соблюдайте все приличия. Вы понимаете, что, если официальный любовник застанет вас тут, вы погибли.
– О! – воскликнул Гофман. – Только бы мне ее увидеть, и…
Слова замерли на устах юноши, он застыл с пылающим взором, воздетыми к небу руками, вздымающейся грудью. Дверь, скрытая в стене, отворилась, и из-за повернувшегося зеркала появилась Арсена, как истинное божество храма, в котором она удостаивала чести принять своего обожателя. На ней был наряд Аспазии, поражавший своей роскошью: пурпурный плащ, расшитый золотом, под ним – длинное белое платье с жемчужным поясом. Роскошные волосы девушки были украшены жемчугом, на ногах и руках позвякивали многочисленные браслеты, и среди всего этого великолепия выделялось странное украшение, с которым она не расставалась: та самая бархотка на шее шириной не более трети дюйма, застегнутая на бриллиантовую пряжку.
– Ах! Это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет?! – воскликнула Арсена.
– Да, – прошептал Гофман, – да, сударыня, и господин доктор был так добр, что взял на себя труд рекомендовать меня.
Гофман оглянулся вокруг, надеясь услышать от своего спутника подтверждение этих слов, но доктор исчез.
– Где же он? – изумился смущенный Гофман. – Где же?..
– Кого вы ищете, о ком спрашиваете, гражданин?
– Но, сударыня, я ищу, я спрашиваю… я спрашиваю о докторе, который привел меня сюда.
– Зачем он вам, – спросила Арсена, – если вы уже здесь?
– Но, однако, доктор… – в смятении шептал юноша.
– Полно! – нетерпеливо прервала его Арсена. – Не станете же вы терять время на поиски доктора! Он занят своими делами, позаботимся же о наших.
– Сударыня, я жду ваших приказаний, – произнес, трепеща, художник.
– Итак, вы согласны написать мой портрет?
– Да, и я считаю себя счастливейшим из смертных, что был избран для этого дела. Только меня терзают опасения.
– Ну, теперь вы станете скромничать. Но если вам не удастся, я попробую найти другого. Он хочет иметь мой портрет. Я заметила, что вы смотрели на меня как человек, способный сохранить в памяти мой образ, и предпочла вас другим.
– Благодарю, сто раз благодарю! – вскрикнул Гофман, пожирая Арсену глазами. – О! Да, да, ваш образ врезался в мою память!
И юноша прижал руку к сердцу. Вдруг он побледнел и покачнулся.
– Что с вами? – спросила Арсена манящим голосом.
– Ничего, – ответил Гофман, – ничего… Начнем же!
Прижав руку к сердцу, он нащупал на груди медальон Антонии.
– Начнем, – подхватила Арсена. – Во-первых, он хочет меня видеть на портрете в другом костюме.
Это слово "он", произнесенное уже дважды, пронзало сердце художника, подобно одной из тех золотых шпилек, которые поддерживали прическу новоиспеченной Аспазии.
– В каком же костюме он хочет видеть вас на портрете? – спросил Гофман с заметной горечью.
– Эригоны.
– Очень хорошо! Виноградные лозы вам прекрасно подойдут.
– Вы полагаете? – жеманно произнесла Арсена. – Я думаю, что шкура тигра меня также не обезобразит.
И она позвонила. Вошла горничная.
– Эвхариса, – распорядилась Арсена, – принесите мне жезл, виноградные лозы и тигровую шкуру.
Потом, выдернув шпильки, поддерживавшие прическу, и тряхнув головой, Арсена исчезла в облаках черных волос, волнами спадавших на ее плечи и достигавших ковра на полу. Гофман испустил крик восторженного удивления.
– Хм! Что такое? – спросила Арсена.
– То, – прошептал Гофман, – что я еще не видывал подобных волос…
– Поэтому-то он и хочет, чтобы я показала всю их красоту: и мы выбрали наряд Эригоны, дозволяющий мне предстать с распущенными волосами.
В этот раз слова "он" и "мы" нанесли двойной удар сердцу юноши. Между тем мадемуазель Эвхариса принесла виноградные лозы, жезл и тигровую шкуру.
– Достаточно ли нам этого? – поинтересовалась Арсена.
– Да, да, мне кажется, – прошептал Гофман.
– Хорошо, – обратилась танцовщица к горничной, – оставьте нас. Войдете, когда я позвоню.
Эвхариса вышла, затворив за собой дверь.
– Теперь, гражданин, – сказала Арсена, – помогите мне убрать волосы так, чтобы я стала еще прекраснее. Это ваше дело, я полагаюсь на фантазию живописца.
– И вы правы! – воскликнул Гофман. – Боже мой! Боже мой! Как вы будете великолепны!
И, схватив виноградную лозу, он обвил ею голову Арсены с искусством творца, придающего всякой вещи особенное значение и особенный блеск; потом уверенно, но осторожно он взял кончиками пальцев эти длинные, источавшие аромат локоны, украсил их блестящую смоль гроздьями топазов, изумрудной зеленью и осенним пурпуром виноградной лозы. Как он и сказал, в его руках – руках поэта, живописца и влюбленного – танцовщица стала так прекрасна, что, взглянув в зеркало, она испустила довольный возглас.
– О, вы правы! – восхитилась Арсена. – Да, я прекрасна, прекрасна! Теперь продолжайте.
– Как! Что продолжать? – недоуменно спросил юноша.
– Мой туалет вакханки.
Несчастный начинал понимать.
– Боже мой! – прошептал он. – Боже мой!
Арсена с улыбкой принялась отстегивать свой пурпурный плащ; оставалась всего лишь одна булавка, которую она напрасно пыталась достать.
– Да поможете вы мне или нет? – сказала она нетерпеливо. – Или мне нужно позвать Эвхарису?
– Нет-нет! – вскрикнул Гофман и, бросившись к Арсене, выдернул упрямую булавку: плащ упал к ногам прелестной гречанки.
– Наконец-то! – сказал молодой человек, переводя дух.
– О! – протянула Арсена. – Неужели вы полагаете, что тигровая шкура подойдет к этому длинному кисейному платью? Я думаю, нет, к тому же он хочет истинную вакханку, не такую, как их изображают на сцене, но какими они предстают на картинах Карраччи и Альбани.
– Но на тех полотнах, – пролепетал Гофман, – вакханки нагие!
– Ну! Он хочет, чтобы я была нарисована так же, не считая тигровой шкуры, которую вы расположите так, как сочтете нужным, это ваше дело.
И, произнося эти слова, она развязала пояс платья и расстегнула ворот. Ничем не удерживаемое, платье спускалось по ее прелестному телу, все больше и больше обнажая его, пока тонкая ткань не легла легкими волнами у ее ног.
– О! – воскликнул Гофман, падая на колени. – Вы не смертная – вы богиня!
Арсена оттолкнула ногой одежду, потом взяла тигровую шкуру.
– Ну, как мы используем это? Да помогите же мне, я не привыкла одеваться одна. – Простодушная танцовщица называла это "одеваться".
Юноша приблизился, ослепленный, упоенный, взял тигровую шкуру, закрепил золотые когти на плече вакханки, усадил, или, лучше сказать, положил свою модель на софу, обитую пунцовым кашемиром, на котором она казалась бы статуей паросского мрамора, если бы грудь ее не вздымалась и улыбка время от времени не появлялась на устах.
– Хорошо ли так? – спросила она, вскинув над головой руку с виноградной гроздью, будто собиралась поднести ее к устам.
– О да! Прекрасно, прекрасно, – прошептал Гофман.
И страсть взяла верх над живописью – он упал на колени, молниеносным движением схватил руку Арсены и стал осыпать ее поцелуями. Танцовщица отняла руку скорее с удивлением, чем с гневом.
– Что вы делаете? – спросила она молодого человека.
Вопрос был задан таким спокойным, даже холодным тоном, что юноша отпрянул назад, схватившись за лоб обеими руками.
– Ничего, ничего, – прошептал он, – простите меня, я схожу с ума.
– Да, мне и самой так показалось, – заметила она.
– Скажите, – вскрикнул Гофман, – зачем вы меня позвали? Говорите, говорите!
– Чтобы написать мой портрет, ни за чем другим.
– А! Хорошо, – воскликнул юноша, – вы правы, чтобы написать ваш портрет, ни за чем другим.
И, сделав над собой огромное усилие, Гофман натянул холст на подрамник, взял палитру, кисти и начал набрасывать упоительную картину, представшую перед его глазами.
Но художник напрасно рассчитывал на свою стойкость: когда он смотрел на оригинал, полный неги, не только представший во всем своем блеске, но еще и отражаемый бесконечными зеркалами уборной; когда вместо одной Эригоны он оказался окружен десятью вакханками; когда каждое зеркало повторяло эту упоительную улыбку, эту волнующуюся грудь, которую тигровые когти прикрывали лишь наполовину, он почувствовал, что требуемое от него выше сил человеческих. Бросив кисти и палитру, он бросился к прелестной танцовщице и припал к ее плечу в поцелуе, столь же исполненном любовью, сколь и неистовством.
Но в ту же минуту дверь отворилась, и нимфа Эвхариса вбежала в уборную, крича:
– Он! Он!
И, прежде чем Гофман успел опомниться, обе женщины вытолкнули его из будуара, дверь которого тотчас за ним затворилась. Сходя с ума от любви, бешенства, ревности, он, шатаясь, прошел по гостиной, спустился с лестницы и, сам не понимая как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, краски и палитру, что еще ничего не значило, но и свою шляпу, что означало многое.
Часть третья
Искуситель
Что ставило Гофмана в положение еще более ужасное, что усугубляло его горе унижением – это то, что Арсена, по всей видимости, призвала его к себе не как замеченного ею в Опере почитателя, но просто как живописца, машину для изготовления портретов, зеркало, отражающее представляемые ему тела. Отсюда это равнодушное бесстыдство танцовщицы, с каким она сбрасывала перед ним свою одежду, это удивление, вызванное его поцелуем, этот гнев, когда несчастный, припав в огненном поцелуе к ее плечу, признался ей в любви.
И, воистину, не безумием ли было с его стороны – его, простого немецкого студента, приехавшего в Париж с тремястами-четырьмястами талеров, что было меньше стоимости ковра в ее передней, – не безумием ли было мечтать об обладании модной танцовщицей, особой, которую содержал щедрый и сладострастный Дантон? Не пылкие речи трогали эту женщину, а звон золота; ее любовником был не тот, кто любил ее больше, но тот, кто платил дороже. Имей Гофман больше золота, чем Дантон, последнего выгнали бы вон! Но пока именно бедного художника бесцеремонно выставляли за дверь.
Он отправился к своему убогому жилищу, униженный и опечаленный. До тех пор, пока он не сошелся лицом к лицу с Арсеной, он еще надеялся, но увиденное им, это пренебрежение к нему как к мужчине, эта роскошь, окружавшая прелестную танцовщицу, все это лишало молодого человека даже надежды на обладание ею. Для того чтобы мечты Гофмана осуществились, должно было свершиться чудо – он должен был стать сказочно богат.
Поэтому он возвратился к себе убитый; странное чувство, испытываемое им к Арсене, чувство плотское, магнетическое, в котором сердце нисколько не участвовало, отзывалось в нем лихорадочным жаром, неким томлением, раздражительностью. Теперь же все это уступило место глубокому отчаянию. Правда, страдалец еще надеялся отыскать черного доктора и спросить у него совета насчет того, как ему поступить, хотя в этом человеке было нечто столь странное, фантастическое и сверхъестественное, что при встрече с ним Гофман будто попадал в другой мир. Он покидал жизнь реальную, чтобы вступить в мир грез, куда за ним не следовали ни его воля, ни его независимость и где он сам становился одним из призраков своих мечтаний, не существовавшим для других.
В последующие дни в обычный час юноша отправлялся в свою кофейню на Монетной улице, но напрасно он окутывал себя облаком дыма – в этом дыму так и не явился ему образ, похожий на доктора; напрасно закрывал глаза – когда он открывал их вновь, за его столом по-прежнему никого не было.
Так прошла неделя. На восьмой день, устав ждать, Гофман вышел из кофейни на час раньше обычного, то есть в четыре часа пополудни, и, миновав Сен-Жермен-Л’Оссеруа и Лувр, дошел до улицы Сент-Оноре. Там он заметил большое скопление народа у кладбища Избиенных Младенцев; толпа двигалась в направлении площади Пале-Рояль. Гофман вспомнил, что случилось с ним на следующий день после прибытия в Париж, и узнал этот шум, это волнение, которые уже поразили его при казни госпожи Дюбарри. И точно, тюремные телеги, полные осужденных, отправлялись на площадь Революции.
Нам уже известно, как неприятны были Гофману подобного рода зрелища, а потому, поскольку телеги быстро приближались, он бросился в какую-то кофейню на углу улицы Закона. При этом он заткнул уши, потому что крики госпожи Дюбарри еще звучали в его воспоминаниях. Потом, когда он счел, что страшный кортеж уже должен был проехать, юноша обернулся и увидел, к величайшему своему удивлению, Захарию Вернера, слезавшего со стула, на который он влез, чтобы лучше видеть происходящее.
– Вернер! – воскликнул Гофман, бросаясь к молодому человеку. – Вернер!
– Ах, это ты! – произнес поэт. – Где же ты был?
– Здесь, здесь, но я заткнул уши, чтобы не слышать крики этих несчастных, закрыл глаза, чтобы не видеть их!..
– Поистине, милый друг, напрасно, – заметил Вернер, – ты живописец, и увиденное тобой могло бы стать превосходным сюжетом для твоей картины. Видишь ли, в третьей телеге сидела женщина – чудо как хороша: шея, плечи, волосы, правда, обрезанные сзади, но спадающие до земли по бокам.
– Послушай, – сказал ему Гофман, – если уж на то пошло, я видел лучшее из всего возможного в этом отношении: я видел госпожу Дюбарри, и других мне видеть не нужно. Если когда-нибудь я вздумаю написать картину, поверь, этого эпизода мне будет достаточно. Впрочем, я не буду больше писать картин.
– Почему это? – удивился Вернер.
– Мне опротивела живопись.
– Еще какое-нибудь разочарование?
– Мой милый Вернер, если я останусь в Париже, то сойду с ума.
– Ты сойдешь с ума везде, где бы ты ни был, мой милый Гофман, поэтому пусть лучше это случится в Париже, а не в каком-нибудь другом месте… А пока скажи мне, что сводит тебя с ума.
– О, мой милый Вернер, я влюблен…
– В Антонию, знаю, ты говорил мне это.
– Нет, Антония, – произнес Гофман, содрогаясь, – Антония – это другое дело, я люблю ее!
– Черт возьми! Вот тонкое различие! Расскажи-ка мне об этом… Эй, гражданин, пива!
Два молодых человека набили трубки и сели за стол в самом дальнем углу кофейни. Там Гофман поведал Вернеру все, что с ним случилось, начиная со своего визита в Оперу, где он увидел танцующую Арсену, и до той минуты, когда две женщины вытолкали его из будуара.
– Ну?.. – произнес Вернер, когда Гофман окончил свой рассказ.
– Что ну? – спросил последний, крайне удивленный тем, что друг его не был так же удручен, как он сам.
– Я спрашиваю, – пояснил Вернер, – что во всем этом такого ужасного?
– А то, мой милый, что я теперь знаю: этой женщиной можно обладать только за деньги, и я потерял надежду.
– А почему же ты потерял надежду?
– Потому что мне негде взять пятьсот червонцев, чтобы бросить их к ее ногам!
– Имел же я их – пятьсот червонцев, тысячу, две тысячи…
– Но мне-то где их взять? Боже мой! – вскричал Гофман.