Послы - Генри Джеймс 47 стр.


Все же Стрезер был рад, что они не расстались в "Cheval Blanc" и он не был поставлен перед необходимостью благословить их на идиллическое отбытие вниз по реке. Ему пришлось притворяться больше, чем хотелось бы, но это были лишь цветочки по сравнению с тем, что от него потребовал бы такой их отъезд. Сумел бы он, в буквальном смысле, смотреть им при этом в лицо? Хватило бы у него сил строить хорошую мину? Именно этим были сейчас заняты его мысли, но с тем преимуществом, что он располагал достаточным временем, чтобы найти противоядие сознанию того, с чем еще, кроме и сверх главного факта, ему приходилось примириться. Горы притворства и то, как он должен был в этом участвовать, – вот что не могла перенести его душа. Однако он мысленно возвращался от этих гор к другому, – не говоря уже обо всем прочем, – аспекту этого спектакля, к глубокой, глубочайшей истине, которая ему открылась: близость их отношений. Вот к чему в течение всей этой бессонной ночи он чаще всего возвращался: близость, дошедшая уже до такой точки… – а до какой, собственно, точки ей позволительно было, по его представлениям, дойти? Хорошо было ему сетовать на то, что она окутана ложью. Он почти краснел в темноте, вспоминая, как сам облекал возможность такой близости в туман неопределенности, словно наивная маленькая девочка, рядящая свою куклу. Он сам заставил их – и не по их вине – раскрыть перед ним эту возможность, вывести из тумана. А стало быть, не должен ли сейчас принять ее такой, какой они прямо – при всех смягчающих уловках – ему показали? От самого этого вопроса, позволим себе добавить, его охватило чувство одиночества и пронзило холодом. Во всем этом было что-то нелепое, тягостное, но Чэд и мадам де Вионе могли, по крайней мере, утешиться, поговорив друг с другом. А с кем говорить ему – разве только, как всегда, почти на любой стадии, с Марией? Он предвидел: ему снова нужна будет Мария Гостри, хотя не станем отрицать, чуть побаивался ее. "А что, собственно, – хотелось бы знать – вы предполагали?" Он признал наконец, что все это время ничего не предполагал. Воистину, воистину все его усилия оказались тщетны! Теперь он чего только не предполагал.

Часть 12

ХХХII

Он вряд ли мог сказать, что твердо ждал этого в предшествующие часы; тем не менее когда позже утром – но не позже десяти, когда он спускался из номера, – увидел, что при его приближении консьерж протягивает ему petit bleu, прибывшее после доставки почты, сначала он счел это за первый знак послесловия. Он тотчас поймал себя на мысли, и без того ни на минуту его не покидавшей, что это Чэд скорее всего подает ему ранний знак и что тут непременно он и должен быть. Он настолько считал это само собой разумеющимся, что вскрыл petit bleu прямо там, где стоял – на прохладном сквознячке, гулявшем под porte-cochere, – движимый любопытством, как его молодой друг проявит себя в подобных обстоятельствах. Любопытство его, однако, было более чем вознаграждено. Письмецо, чей клейкий край он оборвал, не взглянув на обратный адрес, оказалось не от Чэда, а от той, чье послание он в данном случае ставил еще выше. Выше или ниже, но он тут же отправился в ближайшую телеграфную контору – в большую контору на бульваре Гусманн – с поспешностью, почти выдававшей страх перед опасностью промедления, Возможно, его подгоняло ощущение, что, не пойди он туда прежде, чем обдумает все последствия этого шага, то не пойдет вообще. Во всяком случае, опустив руку в нижний карман пиджака, который обычно надевал по утрам, он скорее нежно, чем с раздражением, теребил голубой листок. На бульваре он написал ответ, такое же petit bleu, составив его очень быстро, отчасти под влиянием обстановки, отчасти же потому, что, как и мадам де Вионе в своем послании, ограничился минимумом слов. Она просила его – коль скоро он сможет оказать ей эту величайшую любезность – навестить ее вечером в половине десятого, и он ответил, как если бы это ничего ему не стоило, что явится в назначенный час. Под ее письмом стояла еще строка, в которой мадам де Вионе добавляла, что готова, если он предпочитает, встретиться в любом угодном ему месте и в любой удобный для него час; но Стрезер оставил постскриптум без внимания, чувствуя, что, коль скоро принял решение, лучше встретиться там, где получал от их встреч большое удовольствие. Возможно, лучше было вообще не встречаться – такая мысль среди прочих мелькнула у него в голове после того, как он закончил, но еще не бросил письмо в ящик; возможно, лучше вообще ни с кем не встречаться; возможно, лучше покончить с этим сейчас и навсегда, оставив все как есть, поскольку, без сомнения, ничего исправить уже нельзя, и податься восвояси – домой, если считать, что у него еще оставался дом. Несколько мгновений он испытывал острое желание поступить именно так, и если в конце концов все же опустил письмо, то, пожалуй, потому, что само место оказывало на него давление.

Впрочем, это ощущение было ему хорошо знакомо – ощущение, которое он неизменно испытывал всякий раз в помещениях под вывеской: "Postes et Télégraphes"; и нечто, разлитое в воздухе этих учреждений, резонанс необозримой жизни города, флюиды, исходившие от разных типов – посетителей, строчивших свои послания, маленьких бойких парижанок, согласовывавших, устраивавших невесть какие свои дела, водя ужасным кончиком казенного пера на ужасных, усеянных песком столах, всякого рода принадлежности, которые в излишне теоретизирующем простодушном уме нашего друга символизировали нечто более резкое в манерах, более низменное в нравах, более жестокое в национальной жизни. Опустив письмо, Стрезер не без удовольствия счел себя причастным к этому жестокому, низменному, резкому. Он вел внутригородскую переписку согласно правилам, установленным Postes et Télégraphes, и признание этого факта вытекало из его, Стрезера, поведения, вполне согласного с занятиями его соседей. Он вписывался в типическое представление о Париже, и остальные бедняжки тоже – да и как могло быть иначе? Они были не хуже, чем он, а он не хуже, чем они, или, чего вполне достаточно, не лучше. Во всяком случае, он разрубил свой гордиев узел и вышел на улицу; и с этого момента для него наступил день ожидания. Он разрубил гордиев узел тем, что предпочел встретиться с ней в наивыгоднейшей для нее обстановке. В этом он проявил себя как типичный парижанин и в то же время как было свойственно ему самому. Ему нравилась обстановка, в которой она жила, нравилось обрамление, в котором она выступала: просторная, высокая, светлая анфилада; видеть ее там было для него удовольствием, обретавшим каждый раз все новые и новые оттенки. Только к чему они ему сейчас – эти оттенки? Почему он, пользуясь случаем, – что было бы и уместно и логично, – не поставит ее в невыгодное, штрафное положение? Он мог бы пригласить ее, как Сару Покок, к себе в гостиницу, оказав ледяное гостеприимство в salon de lecture, еще не оттаявшем после визита Сары и словно гасившем всякое светлое чувство, или предложить каменную скамью в пропыленном Тюильри, или взятый напрокат за пенни стул в дальней части Елисейских полей. Это было бы достаточно жестко, но одна лишь жесткость еще не создает атмосферы жестокости. Чутье подсказывало ему, что их свидание должно протекать в форме взыскания – так, чтобы ее мучило чувство неловкости, опасности, неприютности на худой конец. Это дало бы ему сознание того – о чем страдала и вздыхала его душа, – что кто-то все-таки платит за это где-то и как-то, что они, по крайней мере, не плывут с ней вместе в одной лодке по серебристому потоку безнаказанности. И вот вместо этого он идет к ней поздно вечером, словно… Бог мой! Какое же это взыскание!

Даже когда он почувствовал, что этот упрек себе улетучивается, все равно перелома в его настроении не наступило; долгий промежуток времени, остававшийся до вечера, принял соответствующую окраску, но хотя Стрезер начал день с ощущением чего-то зловещего в душе, оно с часу на час убывало и оказалось менее тяжело переносимым, чем мнилось заранее. Он мысленно вернулся к своим старым заветам, в которых был воспитан и которые даже за столько прожитых лет не утратили своей силы, к завету, гласившему, что душевное состояние человека согрешившего – или, по крайней мере, счастье такого человека – непременно будет нарушено. И его поражало, что, напротив, он ощущал себя на редкость легко; он на все махнул рукой и даже не пытался вернуться в мыслях к каким бы то ни было трудностям, как не пытался повидаться с Марией, – а это в некотором смысле было бы логическим следствием подобных мыслей. Весь день он гулял, слонялся, курил, сидел в тени, пил лимонад и ел мороженое. К полудню стало знойно, собиралась гроза, и он несколько раз возвращался в гостиницу, где вновь и вновь узнавал, что Чэд так и не появлялся. До сих пор, с того времени как наш друг покинул Вулет, он не думал о себе как о бездельнике, хотя случались минуты, когда ему казалось, он дошел до дна. Сейчас ему казалось, он опустился на самое дно и уже не может предвидеть, чем все это кончится, хотя и мало о том беспокоился. Ему даже мнилось, что, пожалуй, он и внешне выглядит растерянно и недостойно; и пока он курил, ему вдруг привиделось, будто – совершенно неожиданно и без всякой на то причины – в Париж возвратились Пококи и сейчас, шествуя по бульвару, его разглядывают. И без сомнения, при виде его у них было достаточно оснований на него наброситься. Однако судьба распорядилась иначе, избавив его от такого возмездия: Пококи и не думали возвращаться, не шествовали по бульвару, а Чэд так и не давал о себе знать. Стрезер по-прежнему не стремился увидеть мисс Гостри, отложив визит к ней на завтра; и к вечеру чувство безответственности, безнаказанности, наслаждения праздностью – он не находил других слов – овладело им целиком.

Очутившись наконец между девятью и десятью в высоких светлых комнатах – словно в картинной галерее, где он, как все эти дни, переходил от одного мудреного полотна к другому мудреному полотну, – он глубоко вздохнул: представшая его глазам картина была та же, которая с самого начала запечатлелась в его сознании, и сейчас очарование не было нарушено. Иными словами, он сразу почувствовал, что ему не придется брать на себя груз ответственности – это, к счастью, ощущалось в воздухе: Мари де Вионе послала за ним именно для того, чтобы он это почувствовал, чтобы ощутил облегчение – а оно уже наступило! – в результате того, что свалившееся на него испытание – испытание, длившееся те несколько недель, пока здесь обреталась Сара, а их отношения достигли кризиса, успешно завершилось и осталось позади. Разве не хотелось ей, хозяйке этого дома, уверить его в том, что теперь она все приняла и со всем примирилась, что ему незачем терзаться из-за нее, он может почивать на лаврах и по-прежнему великодушно ей помогать. В ее прекрасных покоях было сумрачно, но сумерки, как и все остальное, делали их еще прекраснее. Жаркий вечер не требовал лампы, но несколько свечей попарно мерцали на каминной полке, словно высокие восковые свечи в алтаре. Окна были распахнуты, пышные занавеси слегка колыхались и, как всегда, в пустынном дворике слышался тихий плеск фонтана. Откуда-то издалека – из-за дворика, из corps de logis со стороны фасада – неясно доносился взбудораженный и будоражащий голос Парижа. Стрезер всегда был подвержен – стоило ему только попасть в соответствующую обстановку – внезапным порывам воображения: в нем говорило чувство истории, рождались гипотезы, ему являлись откровения. Вот так и таким образом в канун великих потрясений дней и ночей революций прорывались откуда-то звуки, зловещие знамения, предвестники сокрушительных начал. Они несли с собой запах революции, запах народного неистовства – или попросту запах крови.

Все это было до невероятности странно, "неуловимо", он рискнул бы сказать, – странно, что подобные мысли приходили здесь на ум, но они, несомненно, были следствием надвигавшейся грозы, весь день стоявшей в воздухе, но так и не разразившейся. Хозяйка дома была одета под стать грозовым временам – именно так, какой он видел ее в своем воображении: в простом, прохладном белом, в старинном стиле, как, если память ему не изменила, должно быть, была одета мадам Ролан, всходя на эшафот. Общее впечатление усиливалось маленьким черным фишю, легким шарфом, свободно брошенным на грудь и каким-то таинственным штрихом завершавшим печальную и благородную аналогию. Бедняжка Стрезер, право, вряд ли мог сказать, какие еще аналогии могли тут возникнуть, пока очаровательная женщина, принимая и занимая его, как умела она одна, дружески и вместе с тем чинно, двигалась по своей огромной комнате, отражаясь в сверкающем паркете, с которого на лето были сняты ковры. Ассоциации, которые рождали эти покои, все возникли вновь; то тут, то там в мерклом свете пробегали блики стекла, позолоты, навощенного пола, внося спокойную ноту, присущую хозяйке дома, – все выглядело так, словно было воздушным, неземным; и Стрезер тотчас почувствовал: чем бы ни обернулся его визит, впечатление от этих покоев останется прежним. Это убеждение пришло к нему с самого начала и, видимо, очень упрощая дело, подтвердило, что окружающие его здесь предметы ему помогут, помогут им обоим. Да, может быть, он уже никогда не увидит их снова – скорее всего, они перед ним в последний раз; и, конечно, ему уже никогда не увидеть ничего хоть в малейшей степени похожего. Скоро он отправится туда, где такого нет и в помине, и пусть маленьким даром памяти и воображению будет для него, в этой пустоте, припасенный на полке каравай. Он знал наперед, что будет оглядываться на эти впечатления, самые яркие в его жизни, как на образы старины, старины, старины – самой глубокой старины, к какой ему удалось прикоснуться; и он также знал, вглядываясь в свою собеседницу, что даже, воспринимая ее как часть этого неповторимого интерьера, ни его памяти, ни воображению не дано ее отсюда изъять. К чему бы она сама ни стремилась, все эти вещи, принадлежащие далекому прошлому – эти исторические деспотии, типические факты или элементы выразительности, как говорят художники, – помимо ее воли, – налагали на нее свою печать, и все они были ей к лицу, предоставляя высшую возможность, данную счастливым, воистину изысканным избранникам в решающие для них минуты оставаться естественными и простыми. Она никогда и не была с ним иной, и если это было совершенным искусством, оно все равно сводилось к тому же и не могло ее опорочить.

Но самым поразительным во всем этом была ее манера время от времени казаться совсем иной, не жертвуя при этом естественностью. Обнаруживать превосходство, которое она не могла не сознавать, было, на ее взгляд, по мнению Стрезера, дурным вкусом; и такое суждение уже само по себе служило наилучшей гарантией взаимного понимания среди любых других, на какие ему когда-либо приходилось полагаться. Вот почему все в ней – а сейчас она была совсем другой, чем прошлым вечером, хотя в этой перемене не чувствовалось ничего неестественного – было гармонично и разумно. Он видел перед собой милую, умную, проницательную женщину, тогда как во время вчерашнего приключения, к которому их нынешний разговор имел прямое отношение, перед ним была женщина, вынужденная действовать и маскироваться; но в обеих ролях она оставалась значительной уже тем, что удачно наводила мост от одной роли к другой, и делать это, как он понял, ему надлежало предоставить только ей. Единственное: если ему надлежало все предоставить ей, зачем, спрашивается, она за ним послала? У него было припасено объяснение – мысль, что ей хотелось перед ним оправдаться, сгладить те "кошки-мышки", в которые с ним играли, пользуясь его мнимой доверчивостью. Станет ли она и дальше вести с ним игру? Или набросит более или менее прозрачный флер? Или вообще ничего не станет предпринимать? Вскоре он, однако, заметил, что при всей своей тонкости она не выказывала и йоты смущения, и сделал из этого вывод, что пресловутая "ложь", ее и Чэда, в конце концов лишь неизбежная дань хорошему тону, против которого он вряд ли мог возражать. Вчера, расставшись с ними, он во время ночного бдения весь вздрагивал, вспоминая о разыгранной ими комедии, сейчас он занял иную позицию и лишь спрашивал себя, понравится ли ему, если она вновь начнет разыгрывать с ним комедию. Нет, ему это не понравится… и все же, все же… он снова мог ей верить. Он верил, что она сумеет перед ним оправдаться. В ее изложении даже уродливое – невесть почему – теряло свои дурные свойства; отчасти потому, что она, с присущим ей одной искусством, умела говорить о том или ином предмете, почти его не касаясь. Во всяком случае, она почти не затронула вчерашнее приключение, поместив в прошлое – туда, куда миновавшие двадцать четыре часа его отодвинули, и, легко витая вокруг, – уважительно, нежно, чуть ли не благоговейно – перешла к другой теме.

Назад Дальше