- Я часто выкручивался, чтоб не идти в окопы, - говорит Ламюз, - и не помню уж, сколько раз мне удавалось отвертеться. Сознаюсь. Но когда ребята в опасности, я не отлыниваю, не выкручиваюсь. Тут я забываю, что я военный, забываю все. Тут для меня только люди, и я действую. Зато в других случаях я думаю о собственной шкуре.
Это не пустые слова: Ламюз - мастер по части увиливания; тем не менее он спас жизнь многим раненым, подобрав их под обстрелом.
Он объясняет это без хвастовства:
- Мы все лежали в траве. Боши здорово палили. Трах-тах-тах! Бац, бац!.. Дззз, дззз!.. Вижу: несколько ребят ранено, я встаю, хоть мне и кричат: "Ложись!" Не могу ж я их оставить. Да в этом и нет никакой заслуги: я не мог поступить по-другому.
Почти за всеми солдатами из нашего взвода числятся высокие воинские подвиги; у каждого кресты за храбрость.
- А я не спасал французов, зато хватал бошей, - говорит Бике.
Во время майских атак он бросился вперед; он исчез и вернулся с четырьмя немцами.
- А я их убивал, - говорит Тюлак.
Два месяца тому назад он уложил в ряд перед взятой траншеей девять немцев.
- Но больше всего я ненавижу их офицеров.
- А-а, сволочи!
Этот крик вырвался у всех сразу, из глубины души.
- Эх, старина, - говорит Тирлуар, - вот толкуют, что немцы - погань. А я не знаю, правда это или и тут нас морочат; может быть, их солдаты такие же люди, как и мы.
- Наверно, такие же люди, как мы, - говорит Эдор.
- Как сказать! - кричит Кокон.
- Во всяком случае, нельзя знать точно, каковы солдаты, - продолжает Тирлуар, - зато уж немецкие офицеры!.. Ну, это не люди, а чудовища. Это особая погань, верно тебе говорю, старина. Можно сказать: это микробы войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят - точно аршин проглотили, долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи.
- А у многих змеиные.
- Я раз как-то возвращался из наряда, - продолжает Тирлуар, - и встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он все орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз. Я сказал про себя: "Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!" Я выждал удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он, знаешь, повалился на землю и чуть не задохся.
- Задохся?
- Да, со злости: он понял, что случилось, - а именно, что по его офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями, простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный.
- Я не злой, - говорит Блер. - У меня дети, и мне жалко резать дома даже свинью знакомую, но этакого гада я б охотно пырнул штыком - у-ух! прямо в пузо!
- Я тоже!
- Да еще не забудьте, - говорит Пепен, - что у них серебряные каски и пистолеты, за которые всегда можно выручить сотню монет, и призматические бинокли, которым цены нет. Эх, беда! Сколько я упустил удобных случаев в начале войны! В ту пору я был балдой. Так мне и надо! Но будьте благонадежны, уж я добуду серебряную каску. Слушай, накажи меня бог, когда-нибудь добуду. Я хочу не только шкуру, но и добро Вильгельмова золотопогонника. Будьте благонадежны: я сумею это раздобыть до конца войны!
- А ты думаешь, война кончится? - спрашивает кто-то.
- А то нет? - отвечает другой.
* * *
Вдруг справа от нас поднимается шум; появляется толпа людей; темные фигуры перемешаны с цветными.
- В чем дело?
Бике идет на разведку; скоро он возвращается, указывает большим пальцем через плечо на пеструю толпу и говорит:
- Эй, ребята, поглядите! Публика!
- Публика?
- Ну да. Господа. "Шпаки" со штабными.
- Штатские! Только бы продержались!
Это сакраментальная фраза. Она вызывает смех, хотя ее слышали уже сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.
Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него полевой бинокль.
За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.
На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает, опираясь на зонтик.
- Видел? - спрашивает Барк. - Ни дать ни взять, начальник станции, разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому охотнику в день открытия охоты: "Пожалуйте, садитесь, господин помещик!" Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают пыль в глаза своим снаряжением… Охотники на мелкого зверя!
Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке, исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.
- Это окопные туристы, - вполголоса говорит Барк и громче прибавляет: - Им говорят: "Пожалуйте сюда, медам и месье!"
- Заткнись! - шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не привлек внимание этих важных господ.
Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой - очкастый, чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке.
- А-а-а! Вот они, наши "пуалю"! - восклицает первый. - Это настоящие "пуалю"!
Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок хлеба слону.
- Э-э-э, да они пьют кофе, - замечает он.
- У нас говорят "сок", - поправляет человек-сорока.
- Вкусно, друзья мои?
Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: "Э-э-э!"
Он кивает головой и пятится назад.
- Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы - молодцы!
Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном направлении. Слышно, как офицер говорит: "Господа журналисты, нам еще многое предстоит осмотреть!"
Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся. Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди приходят в себя и пожимают плечами.
- Это - газетные писаки, - говорит Тирет.
- Газетные писаки?
- Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь, голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки.
- Значит, это они морочат нам голову? - спрашивает Мартро.
Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом начинает декламировать:
- "Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех этажах! Единственное неудобство - зимой там жарковато… Ну, а эти австрийцы уже давно не держатся: только притворяются…" Так пишут уже пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: "Эй, ребята, ну-ка, поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре белые страницы: их надо загадить!"
- Правильно! - говорит Фуйяд.
- Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда?
- Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты, вы все кричите: "Мне! Мне!"
- А что тебе до всего этого? - восклицает Блер. - Ты вот ругаешь газеты, а ты поступай, как я: не думай о них!
- Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда!
Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют партию в "манилью"; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек.
Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых, неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают из него темы для разговоров… Они воюют уже полтора года, а все еще говорят о казарме.
Я слышу часть разговора и угадываю остальное. Ведь эти старые служаки повторяют одни и те же анекдоты: рассказчик когда-то метким и смелым словом заткнул глотку злонамеренному начальнику. Он говорил решительно, громко, резко. До меня доносятся обрывки этого рассказа:
- …Ты думаешь, я испугался, когда Неней мне это отмочил? Ничуть не бывало, старина. Все ребята притихли, а я один громко сказал: "Господин унтер, говорю, может быть, это так и есть, но…" (Следует фраза, которой я не расслышал.) Да, да, знаешь, я так и брякнул. Он и бровью не повел. "Ладно, ладно", - говорит, и смылся, и с тех пор он всегда был шелковый.
- У меня то же самое вышло с Додором, знаешь, унтером тринадцатого полка, когда кончался срок моей службы. Вот был скотина! Теперь он сторож в Пантеоне. Он меня страшное дело как терпеть не мог! Так вот…
И каждый выкладывает свой запас исторических слов. Все они как на подбор, каждый говорит: "Я не такой, как другие!"
* * *
- Почта!
Подходит рослый широкоплечий парень с толстыми икрами, одетый тщательно и щеголевато, как жандарм.
Он дурно настроен. Получен новый приказ, и теперь каждый день приходится носить почту в штаб полка. Он возмущается этим распоряжением, как будто оно направлено исключительно против него.
Но, не переставая возмущаться, он мимоходом, по привычке, болтает то с одним, то с другим солдатом и созывает капралов, чтобы передать им почту. Несмотря на свое недовольство, он делится всеми имеющимися у него новостями. Развязывая пачку писем, он распределяет запас устных известий.
Прежде всего он сообщает, что в новом приказе черным по белому написано: "Запрещается носить на шинели капюшон".
- Слышишь? - спрашивает у Тирлуара Тирет. - Придется тебе выбросить твой шикарный капюшон.
- Черта с два! Это меня не касается. Этот номер не пройдет! - отвечает владелец капюшона: дело идет не только об удобстве, задето и самолюбие.
- Это приказ командующего армией!
- Тогда пусть главнокомандующий запретит дождь. Знать ничего не желаю. И слышать не хочу.
Вообще приказами, даже не такими необычными, как этот, солдаты возмущаются… прежде чем их выполнить.
- Еще приказано, - прибавляет почтарь, - стричь бороду. И патлы. Под машинку, наголо!..
- Типун тебе на язык! - говорит Барк: приказ непосредственно угрожает его хохолку. - Не на такого напал! Этому не бывать! Накось, выкуси!
- А мне-то что! Подчиняйся или нет, мне на это наплевать.
Вместе с точными писаными известиями пришли и другие, поважней, но зато неопределенные и сказочные: будто бы дивизию сменят и пошлют на отдых в Марокко, а может быть, в Египет.
- Да ну? Э-э!.. О-о!.. А-а!!!
Все слушают. Поддаются соблазну новизны и чуда.
Однако кто-то спрашивает:
- А кто тебе сказал?
Почтарь называет источник своих сведений:
- Фельдфебель из отряда ополченцев; он работает при ГШК.
- Где?
- При Главном штабе корпуса… Да и не он один это говорит. Знаешь, еще парень, не помню, как его звать: что-то вроде Галля, но не Галль. Кто-то из его родни, не помню уж, какая-то шишка. Он знает.
- Ну и как?..
Солдаты окружили этого сказочника и смотрят на него голодным взглядом.
- Так в Египет, говоришь, поедем?.. Не знаю такого. Знаю только, что там были фараоны в те времена, когда я мальчишкой ходил в школу. Но с тех пор…
- В Египет!..
Эта мысль внезапно овладевает воображением.
- Нет, лучше не надо! - восклицает Блер. - Я страдаю морской болезнью, блюю… Ну, да ничего, морская болезнь быстро проходит… Только вот что скажет моя хозяйка?
- Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими птицами, как у нас воробьями.
- А ведь мы должны были отправиться в Эльзас?
- Да, - отвечает почтальон. - В Казначействе некоторые так и думают.
- Что ж, это дело подходящее!
…Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна.
- Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень-то верь и не порть себе кровь.
Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но важная ноша - письмо.
- Эх, надо написать, - говорит Тирлуар, - недели не могу прожить, чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь!
- Я тоже, - говорит Эдор, - я должен написать женке.
- Здорова твоя Мариетта?
- Да, да. С ней все в порядке.
Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим делом, словно скачущий всадник.
У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги, послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет сказать что-то новое.
От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь, смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что-то видит, его озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в великана и достигает родных мест…
Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле слова, такими, какими были когда-то. Многие предаются воспоминаниям и опять заводят речь о еде.
Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро, когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду - абажур.
Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на его лбу обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково смотрит на свое изделие, словно оно тоже глядит на него.
- Понимаешь? - сказал он мне однажды о другом кольце. - Дело не в том, хорошо это вышло или скверно. Главное, я сам это сделал для жены, понимаешь? Когда меня одолевала тоска и лень, я глядел на эту карточку (он показал фотографию толстой женщины), и тогда мне опять становилось легко работать над этим кольцом. Можно сказать, мы сделали его вместе, понимаешь? Можно сказать, кольцо было мне добрым товарищем, и я с ним простился, когда отправил его моей хозяйке.
Теперь он вытачивает новое кольцо. С медным ободком. Блер работает рьяно. Он вкладывает в эту работу всю душу и хочет как можно лучше выразить свое чувство; у него своя каллиграфия.
Почтительно склоняясь над легкими, убогими "драгоценностями", такими маленькими, что большая огрубевшая рука не может их удержать и роняет, эти люди, сидящие в голых ямах, кажутся еще более дикими, еще более первобытными, но вместе с тем и более человечными, чем в любом другом облике.
Невольно возникает мысль о первом изобретателе, праотце художников, который пытался придать долговечным материалам образ всего, что он видел, и вдохнуть в них душу всего, что чувствовал.