Музидора и Клери мучились не меньше моего. Однажды, то ли сговорившись, то ли просто поддавшись обуревавшим их чувствам, они выбежали мне навстречу и, запыхавшись, бросились мне на грудь. Я нагнулся, чтобы по обыкновению поцеловать их, но они опередили меня и одновременно поцеловали в обе щеки; их прекрасные глаза блестели необыкновенным блеском, сердечки колотились сильно-сильно: быть может, причина была в том, что они запыхались от бега, но в то мгновение я об этом не подумал; у них был ликующе-взволнованный вид: когда я целовал их по очереди, они так не радовались. Дело в том, что ощущения их были одновременными, а два поцелуя являлись одним-единственным поцелуем, который подарила мне не Музидора и не Клери, но некая новая женщина, которую они образовывали вдвоем, которая взяла что-то от каждой из них, но не являлась ни той ни другой, - поцелуем идеальной сильфиды, которой я дал имя Адората - обожаемая. Поцелуй этот был сладостен и принес мне счастье ровно на три секунды. Но затем меня поразила мысль, что, вместо того чтобы проявлять активность, я остаюсь пассивен и тем унижаю свое мужское достоинство. Я взял в руку тонкие пальчики Музидоры и Клери и поднес их к губам; таким образом я ответил на их ласку: губы мои коснулись руки Клери в тот же самый миг, что и руки ее сестры. Девушки сразу постигли мою мысль, несмотря на всю ее изощренность, и наградили меня самым колдовским взглядом, какой две женщины когда-либо бросали друг при друге на одного и того же мужчину.
Вы станете смеяться, вы скажете, что я безумец и не так уж плохо быть любимым двумя прелестными созданиями зараз, но, право, никогда в жизни я так не мучился; ни обладание Клери, ни обладание Музидорой не принесло бы мне счастья: я желал невозможного, я мечтал обладать обеими в одно и то же время, в одном и том же месте. Как видите, я совершенно потерял голову.
В ту пору в руки мне попал некий китайский роман покойного китайца господина Абеля Ремюза; он назывался "Ю-Кьяо-Ли, или Две кузины". Первые тома, заполненные описаниями чайных чашек и рассуждениями о цветах персика и ветках ивы, оставили меня равнодушным, но когда я дошел до того, как студент Се-Юпе, влюбленный в одну кузину, влюбляется еще и во вторую, прекрасную Ё-Му-Ли, книга захватила меня благодаря этой двойной любви, напоминавшей мое собственное положение; это лишний раз доказывает, что все мы большие эгоисты и ценим лишь те книги, где говорится о нас самих. Я с тревогой ждал развязки и когда прочел, что студент Се-Юпе женился на двух кузинах разом, то поймал себя на мысли, что ради того, чтобы сделаться двоеженцем, не рискуя быть за это повешенным, согласился бы сделаться китайцем. Правда, я не стал бы, как благовоспитанный китаец, делить свою любовь между восточным и западным павильонами, но это мелочь; как бы там ни было, отныне я проникся особой симпатией к "Ю-Кьяо-Ли" и всюду превозносил этот роман как самый лучший в целом свете.
Измученный своим ложным положением, я решился за неимением лучшего просить руки одной из сестер, Клери или Музидоры, Музидоры или Клери. Я произнес несколько фраз о необходимости остепениться, о счастье семейной жизни, после чего мать отослала обеих дочерей и мы объяснились.
- Сударыня, - сказал я, - слова мои покажутся вам странными У меня самые серьезные намерения: я хотел бы с вашего позволения взять в жены одну из ваших дочерей, но обе они так любезны моему сердцу, что я не знаю, какую выбрать.
Мать улыбнулась и отвечала:
- Я, как и вы, сама не знаю, которую из них люблю больше; но со временем вы определитесь; мои дочери еще юны, они могут подождать.
На том и порешили.
Прошло три, четыре месяца; чувства мои оставались столь же неопределенны, что и в первый день - это было ужасно. Я не мог дольше бывать в доме, не приняв решения, а принять его было выше моих сил; я стал подумывать о путешествии. Обе крошки горько плакали; матушка их простилась со мной, выказав благожелательное и нежное сочувствие, которого я никогда не забуду; она поняла, как сильно я страдаю. Обе сестры проводили меня вниз по лестнице и там, предчувствуя, что нам не суждено более увидеться, каждая подарила мне прядь своих волос. Кроме того дня, я плакал лишь раз в жизни, но этой истории я вам не расскажу. Я сплел обе пряди вместе и сентиментально носил их на сердце все полгода, что отсутствовал.
По возвращении я узнал, что обе сестры вышли замуж, одна за толстого майора, который беспробудно пил и бил ее, другая за судью или что-то в этом роде, с красными глазами и красным носом; обе были в тягости. Будьте уверены, я осыпал проклятиями двух мужланов, которые не побоялись расчленить изумительное существо, состоящее из двух тел и одной души, и обрушил гневные речи на прозаичность нашего века и безнравственность наших браков.
Косичка, сплетенная из волос двух сестер, перекочевала с моего сердца в ящик стола. Месяц спустя я завел любовницу.
На днях Мариэтта, приводя в порядок мои бумаги, наткнулась на этот залог нежных чувств; увидев две пряди, одну светлую, другую темную, она сочла меня дважды изменником и чуть не выцарапала мне глаза, что было бы очень некстати, ибо глаза - едва ли не единственное украшение моей наружности, а взгляд мой, как утверждают дамы, пленителен. Мне стоило огромных трудов убедить Мариэтту в своей невинности, и боюсь, она до сих пор меня не простила.
Вот история моих прошлогодних любовных похождений и причина моего восхищения китайскими романами.
СОЛОВЬИНОЕ ГНЕЗДЫШКО
Вокруг замка был прекрасный парк. В парке были всевозможные птицы - соловьи, дрозды, малиновки; тут назначали друг другу свидания пташки со всех концов земли.
Весной здесь стоял такой гам, что человеческого голоса нельзя было расслышать; под каждым листом пристроилось гнездо, каждое дерево представляло собой целый оркестр. Пернатые музыкантики изощрялись, стараясь перещеголять друг друга. Одни чирикали, другие ворковали, эти отпускали трели и переливчатые коленца, те выделывали фиоритуры или басили, как орган: настоящим музыкантам и то не превзойти бы их.
Но в замке жили две прекрасные кузины, и они вдвоем пели лучше, чем все обитатели парка, вместе взятые; одну звали Флеретта, другую - Изабо. Обе были прелестны, обворожительны и находились в цветущей поре; по воскресеньям, когда они наряжались в праздничные платья, лишь белоснежные их плечи убеждали в том, что они настоящие девушки, а не ангелы, - им недоставало только крыльев. Когда они пели, их старый дядя, сир Молеврие, иной раз держал их за руки, боясь, как бы им не вздумалось упорхнуть.
Предоставляю вам вообразить, как в честь Флеретты и Изабо на турнирах и состязаниях скрещивались копья. Молва об их красоте и талантах прокатилась по всей Европе, но они не гордились своею славой; они жили уединенно и виделись, пожалуй, лишь с маленьким пажом Валантеном, прелестным белокурым отроком, да с сиром Молеврие, старцем седым, иссохшим и дряхлым, - ведь он целых шестьдесят лет носил ратные доспехи.
Они проводили время в том, что кормили пташек зерном, молились, а главное - разучивали произведения знаменитых музыкантов и вместе играли какой-нибудь мотет, мадригал, вилланеллу или что-нибудь другое; были у них также и цветы, которые они сами поливали и холили. Жизнь их протекала в этих приятных, поэтических девичьих занятиях; они держались вдали от света, и все же внимание света было приковано к ним. Ведь ни соловью, ни розе никак не спрятаться; пение и благоухание непременно выдадут их. А наши кузины были как два соловья и две розы.
Приезжали в замок и герцоги, и принцы с намерением посвататься к ним; император Трапезунда и египетский султан заслали к сиру Молеврие послов, чтобы просить руки его племянниц; но кузинам нравилась девичья жизнь, и о замужестве они и слышать не хотели. Быть может, какой-то тайный голос говорил им, что обязанность их здесь, на земле, оставаться в девушках и петь, а иначе они нарушат свой долг.
Девочек привезли в замок совсем маленькими. Окно их комнаты выходило в парк, и убаюкивало их пение птиц. Едва они научились держаться на ногах, как старый Блондио, дядин музыкант, стал им показывать, как перебирать пальчиками клавиши верджинела; других погремушек у них не было, а петь они научились еще прежде, чем говорить; они пели, как другие дышат, - для них это было вполне естественно.
Такое воспитание своеобразно сказалось на характере девушек. Поэзия, которою было заполнено их детство, оградила их от проказ и пустой болтовни. Им никогда не случалось резко вскрикнуть или какой-нибудь прихотью нарушить гармонию; они плакали размеренно и вздыхали созвучно. Музыкальность, развитая у них за счет других чувств, делала их безразличными ко всему, что не музыка. Они витали в какой-то мелодичной дымке и воспринимали действительность только посредством звуков. Они отлично понимали шелест листвы, журчание ключа, бой часов, вздохи ветра в очаге, жужжание прялки, шум дождевых капель, сбегающих по дребезжащему окну, понимали все внешние и внутренние гармоничные созвучия; зато, должен сказать, они не испытывали особого восторга при виде заходящего солнца и были до того равнодушны к красотам живописи, словно перед их прекрасными синими и черными глазами опустилась непроницаемая пелена. Музыка была их недугом; они мечтали о ней, из-за нее они забывали пить и есть; ничто иное не было им дорого. Впрочем, дороги им были еще Валантен и цветы: Валантен потому, что походил на розу, а розы потому, что были похожи на Валантена. Но эта любовь занимала в жизни кузин второстепенное место, - да что говорить, ведь Валантену исполнилось всего лишь тринадцать лет. И не было для них большей отрады, как вечером у окна петь песни, сочиненные ими в течение дня.
Отовсюду приезжали в замок знаменитейшие мастера, чтобы их послушать и соревноваться с ними. Но стоило только девушкам спеть несколько тактов, как гости разбивали свои инструменты и рвали в клочья ноты, признавая себя побежденными. И действительно, голоса кузин звучали так упоительно и сладкозвучно, что вместе с другими музыкантами являлись и херувимы; они подлетали к окну и заучивали их песни наизусть, чтобы спеть их Господу Богу.
Как-то майским вечером кузины пели двухголосный мотет, никогда еще не слышно было столь совершенно и столь безупречно разученного и исполненного напева. Местный соловей, притаившийся на розовом кусте, внимательно слушал их. Когда они кончили, он подлетел к окну и сказал им на своем соловьином наречии:
- Я хотел бы помериться с вами в пении.
Девушки ответили, что согласны, - пусть начинает.
Соловей запел. То был мастер своего дела. Грудка его вздымалась, крылышки помахивали, все его тело трепетало; руладам, переливам, прищелкам, хроматическим гаммам не было конца; он забирался в верха и спускался вниз, нанизывал звуки, рассыпался в каденциях, и чистота его пения покоряла слушателей; можно было подумать, что душа у него крылата, как и его тельце. Он умолк, вполне уверенный в своей победе.
Настал черед девушек; они превзошли самих себя. Сравнительно с ними пение соловья показалось воробьиным чириканьем.
Крылатый виртуоз сделал еще одну, последнюю попытку; он спел любовную песнь, потом исполнил блестящую фанфару, увенчав ее каскадом высоких, звонких и пронзительных звуков, недоступных человеческому голосу.
Кузины не растерялись перед таким мастерством, они перевернули страничку нот и так ответили соловью, что святая Цецилия, внимавшая им на небе, побледнела от зависти и выронила свой контрабас на землю.
Соловей попробовал было еще спеть, но уже совсем изнемог в борьбе: ему не хватало дыхания, перышки его взъерошились, глаза смыкались; он умирал.
- Вы поете лучше меня, - сказал он кузинам, - и за гордыню, побудившую меня превзойти вас, я расплачиваюсь жизнью. Прошу вас лишь об одном: у меня есть гнездышко, в гнездышке три птенца; оно на третьем шиповнике в главной аллее, со стороны пруда; пошлите за птенцами, взрастите их и, раз уж я умираю, научите их петь, как поете сами.
С этими словами соловей умер. Кузины горько оплакивали его, - ведь он так хорошо пел! Они позвали Валантена, белокурого пажа, и объяснили ему, где находится гнездо. Валантен был мальчик смышленый и легко отыскал куст; он положил гнездо за пазуху и благополучно принес его в замок. Флеретта и Изабо с нетерпением ждали его на балконе. Паж вскоре появился с гнездом в руках. Три птенчика высовывали головки и во всю ширь разевали клювы. Девушки пожалели сироток и перецеловали всех троих. Когда они подросли, кузины приступили к их музыкальному образованию, как и было обещано побежденному соловью.
Истинное удовольствие доставляло наблюдать, как они приручены, как хорошо поют. Они порхали по комнате и опускались то на голову Изабо, то на плечо Флеретты. Они садились перед нотной тетрадью, и, право же, можно было подумать, что их научили разбирать ноты, с таким понимающим видом разглядывали они их. Они переняли все мелодии Флеретты и Изабо и вскоре сами стали сочинять очень красивые.
Кузины жили все уединеннее и уединеннее, а по вечерам из их комнаты доносились звуки каких-то неземных напевов. Превосходно обученные соловьи неизменно принимали участие в концерте и пели почти что не хуже хозяек, которые тоже немало преуспели в своем искусстве.
Голоса день ото дня звучали все упоительнее, приобретая необыкновенный звонкий и хрустальный тембр, выходивший за пределы человеческих возможностей. Но девушки на глазах чахли; румянец их тускнел; они стали бледными, как халцедон, и почти столь же прозрачными. Сир де Молеврие хотел было запретить им петь, но это ему не удалось.
Стоило им только пропеть несколько фраз, как на щеках у них появлялось красное пятнышко, и оно все увеличивалось до тех пор, пока они не кончали петь; тогда пятно исчезало, зато с лица сбегали капли холодного пота, а губы дрожали, как в лихорадке.
Между тем пение их было прекрасно, как никогда; в нем слышалось что-то не от мира сего, и достаточно было послушать, какие сильные, звучные голоса исторгаются из груди этих двух хрупких созданий, чтобы предвидеть неотвратимое: музыка разобьет инструмент.
Они и сами это понимали и поэтому опять принялись играть на верджинале, который оставили было ради пения. Но вот однажды ночью окно их комнаты было распахнуто, в парке щебетали пташки, нежно вздыхал ветерок; воздух был полон музыки, и девушки не совладали с искушением исполнить дуэт, сочиненный ими накануне.
То была лебединая песнь, дивная песнь, полная слез, поднимавшаяся до крайних, недосягаемых верхов регистра и нисходящая до самой низшей ступени, нечто сверкающее и неслыханное, целый водомет трелей, огненный дождь хроматических звуков, неописуемый музыкальный фейерверк; между тем алые пятнышки быстро росли и уже почти совсем покрывали щеки девушек. Трое соловьев смотрели на них и внимали им в крайней тревоге; крылышки их трепетали, они улетали прочь и вновь возвращались и никак не могли усидеть на месте. Наконец кузины дошли до последних слов песни; их голоса зазвучали так удивительно, что нетрудно было понять: поют уже не живые существа. Соловьи упорхнули. Девушки были мертвы, их души улетели вместе с последним звуком. Соловьи устремились прямо на небо, торопясь отнести эту дивную песнь Господу Богу, и он оставил их у себя в раю, чтобы они пели ему сочиненные кузинами песни.
Со временем Господь Бог превратил этих трех соловьев в души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.
НОЧЬ, ДАРОВАННАЯ КЛЕОПАТРОЙ
ГЛАВА I
Теперь, когда я пишу эти строки, прошло уже около тысячи девятисот лет с тех пор, как по Нилу плыла богато позолоченная и расписанная ладья - она стремительно неслась, гонимая пятьюдесятью длинными плоскими веслами, которые царапали воду, словно лапки гигантского скарабея.
Ладья была узкая, продолговатых очертаний, быстроходная и стройная по пропорциям; нос и корма ее были приподняты, образуя как бы рога молодого месяца, а на носу выступала баранья голова, увенчанная золотым диском, что указывало на принадлежность судна особе царской фамилии.
Посреди ладьи высилась каюта под плоской крышей, своего рода наос или парадная палатка, расписанная и позолоченная, с лепным орнаментом в виде пальметок и с четырьмя квадратными окошками.
На носу и на корме были устроены отсеки, также сплошь покрытые иероглифами; в одном из них, более просторном, имелся второй этаж, пониже, подобно тем шканцам причудливых галер XVI века, которые можно видеть на гравюрах делла Белла; меньший из отсеков, служивший жильем лоцману, заканчивался треугольным фронтоном.
Руль состоял из двух огромных весел, они были прикреплены к пестрым столбам и тянулись в воде вслед за ладьей, как лапки лебедя; рукоятки весел представляли собой головы в пшенте с аллегорическим рогом у подбородка; ими управлял лоцман, стоявший на крыше каюты.
Кожа у него была обветренная, красноватая, как свеже-отлитая бронза, блестящая и отливавшая синевой; разрез глаз у него был косой, черные-пречерные волосы свисали завитыми прядями, рот был полуоткрыт, скулы выступающие, уши оттопыренные, - в целом он представлял собою чистейший тип египтянина. Весь наряд его состоял из набедренной повязки да нескольких нитей стекляшек и амулетов.
Его легко было принять за единственное живое существо в ладье, ибо о присутствии гребцов, склонившихся над веслами и скрытых за планширом, можно было догадаться только по мерным взмахам весел, которые раскрывались подобно вееру по обе стороны судна и, на мгновенье задержавшись, вновь опускались в воду.
В воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, а большой треугольный парус, привязанный шелковым шнуром к опущенной мачте, свидетельствовал о том, что люди отказались от всякой надежды на ветер.
Полуденное солнце метало свои свинцовые стрелы; белесый ил, окаймлявший берега реки, сверкал огненными отсветами, резкий свет, яркий и плотный, лился раскаленными потоками; от пекла небесная лазурь побелела, как металл в горниле; на пылающем горизонте дымилось багровое марево. В небе, однообразном и унылом, как вечность, не видно было ни облачка.
Матовые, тусклые воды Нила текли, как бы засыпая, и разливались бескрайней свинцовой пеленой. Ни малейшее дуновенье не касалось гладкой поверхности реки и не склоняло стеблей лотоса, чашечки которого высились на твердых, словно изваянных стеблях; лишь изредка выпрыгивал из воды бишир да фахака, выпучив живот, сверкала серебристой чешуей; весла ладьи, казалось, с трудом врезались в темную пленку застывшей воды. На берегу - ни души; безмерная, торжественная скорбь тяготела над этой землей, которая всегда являлась лишь большой могилой и где у живых, казалось, не было иных занятий, как только бальзамировать мертвецов. Скорбь бесплодная, сухая, как пемза, далекая от меланхолии, далекая от грез, лишенная даже жемчужно-серого облачка на горизонте, за которым можно было бы следить, лишенная даже заветного источника, где можно было бы обмыть запыленные ноги; скорбь сфинкса, который, как ни наскучило ему вечно взирать на пустыни, все же не в силах оторваться от гранитного цоколя, где он точит свои могучие когти уже целых двадцать веков.