* * *
Долго, тщательно строили новый салон-вагон. Портьеры на окнах, сверкающие огромные зеркала, ковры. И полированное дерево столиков и нежный, как пух, плюш обивки.
В час тридцать минут ночи на вокзале кондуктор тщательно проверяет билеты у всех, сидящих в залах. Выгоняет безбилетных, запирает дверь на ключ и становится на страже. И тогда заполняется холодный, грязный вестибюль перед залом третьего класса. На скамьях, на каменном полу, на железных перилах сидят те, кто никуда не едет.
Молодежь - будущее нации - ежится на длинной деревянной скамье у входа. Босоногий подросток с прыщеватым лицом, незаконный сын Терески из переулка; тонкий, как глиста, Ясек - его отца повесили за грабеж; худая, кутающаяся в платок Генька, дочь дворничихи. Они дымят окурками, далеко сплевывают сквозь зубы, тихонько разговаривают о чем-то между собой, восторженно оглядываясь через плечо. Ни одному из них нет еще восемнадцати лет, - бродяга, карманный вор и проститутка.
Они жмутся друг к другу, - холодно. Холодом веет от каменного пола, ледяной ветер дует сквозь открытые входные двери. И только в четыре часа утра откроется зал ожидания, натопленный рай грязного, мрачного третьего класса.
- Ночлежный дом? - подросток цыкает слюной метра на два. - Там ночует аристократия, тридцать грошей, не пито, не едено за ночь. Зато с удобствами - вшей больше, чем соломы!
Он молодцевато сдвигает рваный козырек на ухо. Широко позевывает. В черной яме рта виднеются испорченные, гнилые зубы. И вдруг опирается о плечо товарища, прикрывает глаза. Мимо проходит представитель власти. Генька плотно кутается в платок. Рваные бумажные чулки спустились, порыжевшая юбчонка едва прикрывает колени. С испитого, окаймленного кудряшками лица пугливо смотрят глаза. Детские, беспомощные.
В уголке, на полу, в группе товарищей постарше, спит, свернувшись клубком, десятилетний Фелек. Босые ноги поджаты под себя, впалая грудь дышит трудно, с хрипом и свистом. Подальше - те, для кого не нашлось места и на каменных плитах. Первый присел, опираясь на низкий выступ стены, следующий сел ему на колени, так они и сидят у стены длинным рядом, каждый упираясь лицом в спину следующего. Спят.
В институте физического воспитания есть все. Крытые беговые дорожки, бассейн для плавания, теннисный корт. Высокие белые сверкающие гимнастические залы, фехтовальный зал. Но под мостом, в туманных испарениях реки, в вонючей от кала грязи спят четверо мальчуганов. Лихорадочная дрожь бьет тела, едва прикрытые изорванной в клочья одеждой. Как щенки, они сбились в клубок, плотно прижимаясь друг к другу.
И вдруг вдали резкая трель свистка. Как настороженные зверьки, они сразу вскакивают на ноги. Молчком, скользя в грязи, несутся во тьму. Над этой беговой дорожкой нет крыши.
В слабом свете далекого фонаря поблескивает козырек полицейской фуражки.
Таков закон. Закон, равный для всех. Если бы господину директору, владельцу фабрики или пассажиру салон-вагона вздумалось ночевать на скамье в парке, в амбразуре моста или на вокзале, их также выгнали бы оттуда.
Но только ни один из них почему-то не идет ночевать ни на вокзал, ни под мост, ни в парк.
VI
Мерно постукивает молоток.
Со свистом режет широкий нож.
Громыхает машина.
Кожа. Бумага. Сукно. Смола. Дратва. Игла. Ножницы.
Виктор, Зенек, Леон или Густек поступают в ученики в мастерскую. "По крайней мере кусок хлеба будет, когда кончишь".
Мастер - хромой, маленький, сердитый. Чуть что, на лбу у него вздуваются толстые синие вены. Он громко кричит, второпях сыпля словами, как градом. Капельки слюны брызжут сквозь черные выщербленные, как старая изгородь, зубы. Вечно потные мозолистые руки мечутся над головой, как злые, взъерошенные птицы.
Мастер - высокий и красный. Огромное пузо торчит вперед, как сундук. Покрытая бородавками шишка синего носа, с жидких волос сыплются на воротник белые чешуйки перхоти. Лапа огромная, как лопата, и тяжелая, как обух.
Мастер - тощий, худой, как скелет. Крепко стиснутые тонкие губы. За весь день не вымолвит слова. Костлявые когти рук так и мелькают.
Мастер - кругленький, пухлый, этакий розовый бочонок. Слюнявая улыбочка на мясистых губах, злые, сверлящие глазки утопают в жиру.
Жена мастера. Толстая, как печь. Крикливая. Шляется до обеда полуодетая, запихивая в незастегнутую кофту огромные, обвисшие, как коровье вымя, груди. Над стянутыми шнурованными ботинками жирными складками переливаются голые красные икры. На вечно нечесаной голове спутанные космы.
Жена мастера. Худая, как шило. Торопливо перебирая четки, она пересчитывает крупинки в горшке, ищет в голове у уродливой, похожей на крысу, дочки, лупит мужа по морде. Торопливо перебирая четки, отхватывает кусок сукна на новые шлепанцы от принесенного заказчиком материала.
Жена мастера. Заплаканные глаза. Боязливый голос, непрестанное пошмыгивание носом.
Жена мастера. Шелковые чулочки. Крепдешиновая комбинация. Губы сердечком. Волосы - что ни неделя другие: перекись водорода - желтые, как солома. Луковая шелуха - рыжие, как Шарик во дворе. Какая-то краска, заваренная в горшочке, - черные, как вороново крыло. Через два дня сквозь эту черноту пробиваются зеленые полосы и - новое превращение: волосы серы, как пепел.
К тому же - дети.
Ребенок. Мочится по углам и вечно нюнит.
Ребенок. Колет тебя булавкой в икру, бросает твою шапку в ведро с помоями, сует в карман дохлую мышь.
Ребенок. Злится, плюется, кидается с кулаками. Ябедничает и брешет, как собака. А тронь его - поднимает рев, от которого дребезжат грязные стекла в окне.
Ребенок. Всюду сует нос, схватит, порвет, запачкает, вытащит из дому, потеряет, украдет, засунет так, что и не найдешь. Испортит, помнет, закрасит чернилами, заляпает грязью, истреплет. Ребенок.
Так уж оно, видно, должно быть - мастер, его жена и дети. Ну и еще - комната.
На веревке пеленки. Кислый тошнотворный запах. В каждом углу грязные пеленки. Мокрые, зеленые, омерзительные. Они валяются за кроватью, мокнут в ведре, кипят в баке на плите, рядом со щами, шипят под утюгом. В подвале. Заросшее грязью ослепшее оконце высоко вверху. Гнилые доски пола. Скользкие от грязи ступени лестницы в первый этаж, в квартиру, куда ученику входить запрещается.
Другая. Четыре кровати вдоль стен. Нагромождение сундуков в углу. Шкафы, шкафики. Зеленые покрывала, гипсовые фигурки. Пузатая, вечно пышущая жаром печка. Коптящая лампа. Заслоненные двойными занавесками окна. Жара.
Третья. Голые нары. Заляпанный клеем и красками пол. Железная печурка, извергающая уголь и сажу. Сорванные с петель оконные рамы. Щели в деревянной стенке, выходящей в сени. Холод.
Утром вода, окрашенная цикорием, и ломоть хлеба. Или разваренная в жидкую кашицу картошка. В обед капуста и картошка. Вечером картошка и капуста.
Жена мастера высовывает голую ногу из-под перины. Серое, холодное утро.
- Эй, вставай! Поздно уже! Топи печку!
Флорек, Манек или Сташек вскакивает. Складывает крест-накрест щепочки. Кладет на них мелкие крошки угля. Вспыхивает огонек.
Жена мастера блаженно потягивается. Неохота вылезать из мягкой постели.
- К булочнику. Фунт хлеба и шесть булок. Только смотри, чтобы хорошо выпеченные. Возьми бидон для молока.
- Поставь воду. Когда нагреется, постираешь чулки, только осторожно, - шелковые.
Мастер ворчит. Ведь надо еще отнести костюм к портному.
- Не бойся, успеет! Ноги молодые, слетает в два счета.
И Флорек бежит. Приносит, уносит, тащит, поднимает тяжести.
- Прополосни пеленки!
- Причеши девочку!
- Подмети комнату!
- Вычисти ботинки!
- Начисть картошки!
- Сотри пыль!
- Вымой пол!
- Укачай Юльцу, не слышишь, что плачет?
- Займи Збыся, а то ему скучно!
- Подай гребень, - говорит жена мастера, расчесывая желтые волосы.
- Шевелись поживей, - кричит мастерша, перебирая четки.
- Нужно вымыть окна, принимайся-ка за них, - приказывает мастерша, запуская пальцы во всклокоченную голову.
- Опять плохо прибрано! - жалуется мастерша, скорбно шмыгая носом.
А дома в воскресенье жадно расспрашивают:
- Ну, как дела? Прибить подметку уже умеешь?
- Можешь уже и на машине или только на руках?
- Корешки-то уже шьешь?
"Уже", "уже" и "уже". Только это и слышишь. Он молчит. Да и что сказать? Что он умеет стирать чулки, качать ребенка, топить печку, мыть пол? Это-то он умел и дома.
А в остальном: линейка, палка, ремень, кулак.
Впрочем, это было уже и дома.
Но иногда, когда мастера нет дома, жена мастера скучает.
- Нравятся тебе мои волосы? Пощупай, какие мягкие.
Загрубевшие пальцы неуклюже касаются желтых прядей.
- Да… мягкие.
- Надень мне чулки, чувствуешь, какое у меня гладкое колено? Можешь поцеловать… Ну, не слышишь? Целуй!
Вдруг пересохшие губы неохотно касаются белого колена. От гладкой кожи пахнет потом и еще чем-то странным. Его тошнит от омерзения. Утренний картофельный суп подступает обратно к горлу.
- Ну, еще раз. Не хочешь? Ишь, какой застенчивый! Подумаешь!
Другой мастер по утрам ходит в церковь. Его жена подолгу отлеживается в постели.
- Иди сюда.
Он не понимает.
- Идиот! Сюда! Сапоги сними, а то перину запачкаешь. Ну, ложись!
Наваливается ожиревшим туловищем. Дышит. Приминает его. Отчаянным жестом самозащиты он вцепляется в ее огромные, обвисшие груди. Изо всех сил впивается ногтями. Наугад, сослепу бьет кулаками по этой огромной, мягкой горе жира. Она дышит. Стонет. Закатывает большие коровьи глаза. И так - пока в сенях не раздаются шаги.
С этих пор он с утра разносит по клиентам заказы. Ходит к костелу за мастером. Вот когда он узнает силу разъяренных кулаков, злобные пинки огромной ноги, ехидные взгляды и ядовитые словечки. Но лучше уж так.
Наконец, начинается и обучение. Помаленьку. Постепенно. Не сразу. Два года спустя он еще не умеет сшить сапоги, скроить пиджак, переплести книжку. Оно и понятно: иначе он уж не захочет быть на побегушках, мести, стирать и готовить, - зазнается. Так уж лучше помаленьку. Долгие, долгие дни - одну какую-нибудь деталь.
По правде сказать, нечего было так уж рваться к этому учению.
Теперь берись за клещи, за молоток, за обрезальную машинку. Что ни день, что ни день выстукивает свою монотонную песенку молоток! Завтра, как нынче, завтра, как нынче, - назойливо стрекочет машина. Все одно и то же, все одно и то же, - скрипит станок.
Безнадежен день, долгий, упрямый, утомительный. Спина гнется в дугу, болят глаза в покрасневших веках, болят исколотые, ушибленные, обожженные пальцы.
А в конце концов так и не удается закончить срок обучения. Он становится слишком велик, чтобы няньчить ребят, мести и стирать. Начинает хмуриться, когда его по десять раз в день гоняют в город. В глазах при виде занесенного кулака уже загорается злой огонек.
Господин мастер меняет ученика. Придет новый, маленький, слабый, и опять послужит несколько лет.
Предлог найти не трудно. Дела плохи. Или: никаких способностей у тебя, бездельник, к нашему ремеслу. Или: убирайся на все четыре стороны! Благодари бога, что я полиции не позвал, нам воров не надо. Или: переезжаю в другой город. Наконец: ребенок болен, нельзя, чтобы ты у него столько места отнимал. Или: непочтителен к моей жене, никакого уважения к старшим!
Так и не удается кончить.
Так же, как Антеку, не удается кончить гимназию.
У отца дела идут неплохо. Получил постоянную работу, мать тоже кое-что зарабатывает.
- Ну, как же будет с Антеком? Отдать в мастерскую, что ли?
Хуже всего эти ежемесячные посещения родителей. Антек вместе с другими бродит по коридору и знает: там в классе стоит длинная очередь отцов и матерей. Классный наставник заглядывает в свою записную книжку и дает справки. Мать в платке на плечах прячется где-то в самом хвосте. Она боится отнять у учителя время, не смеет подойти по очереди раньше дам в нарядных шляпах, в шелковых платьях, которым господин учитель умильно улыбается, при виде которых торопливо вычеркивает двойки в своей записной книжке. Любезно болтает с ними о всякой всячине. Когда мать, наконец, решается подойти, у него уже нет времени. Он наскоро говорит ей отметку - и все. Или нетерпеливо бросает:
- Учебников у него нет, тетрадей не приносит, вчера учитель рисования жаловался, что он не купил краски, хотя в классе уже два раза объявляли.
Объяснений он не слушает. Отмахивается, как от назойливой мухи, и торопливой шелковистой походочкой бросается подать пальто госпоже докторше и обменяться несколькими словами с господином инженером.
- Ты бы не ходила за этими справками, - говорит матери Антек.
- Да ведь надо, - господин директор строго-настрого приказывал!
Ну да. Надо. И мать ходит. Без всякой пользы, потому что все равно ей не изменить ни одной его отметки, как меняют "неудовлетворительно" на "хорошо" те другие матери, действующие любезными улыбками, ласковыми словечками, ароматом дорогих духов.
В классе появляется новый учитель. Переписывает учеников. Спрашивает каждого о профессии отца. Потом спускается с кафедры и, прохаживаясь по классу, говорит речь. Но Антек слышит лишь первую фразу:
- Я очень рад, что в этом классе мало сыновей так называемого пролетариата.
Антек смотрит в окно, ощущая терпкую горечь во рту: "Я очень рад, что в этом классе… Я очень рад, что в этом классе… Рад".
Он возвращается домой.
- Не стану я ходить в школу.
- Что такое?
- Не стану ходить в школу.
- Белены ты объелся, что ли? - кричит мать.
Но отец мрачно смотрит на него из-под нависших бровей.
- Чтоб я этого больше не слышал! Будешь ходить - и точка!
И Антек ходит. Ходит со своими заплатанными сапогами, с вечным безденежьем, когда собирают на ту, на другую, на десятую цель, с клеймом пролетария на лбу. Ходит, пока отец не теряет работы. Тогда вопрос о гимназии быстро снимается с повестки дня. Неделю, другую, третью, ему всякий день напоминают о плате за право учения. Перед всем классом бранят за легкомыслие и недобросовестность. И, наконец: "Раз у тебя нет средств, иди в сапожники".
Именно - в сапожники. Класс, среди которого мало детей так называемого пролетариата, смеется. Антек собирает свои немногочисленные учебники и уходит со слепой, яростной ненавистью в сердце.
И, наконец, они взрослые. Ведь каждому уже по шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет, - пора уже по-настоящему зарабатывать на себя.
VII
Одно, другое, третье место быстро меняется одно за другим. Трудно, ох как трудно прожить несколько месяцев подряд в одном доме. Руки Веронки уже потрескались, опухли, покраснели. От холода, от стирки, от таскания ведер с углем.
И вот опять приходится отправляться в бюро по найму. Может, найдется, наконец, дом, где можно будет пожить дольше, где каждое первое и пятнадцатое число не придется трепетать от страха, колебаться, принимать какое-то решение. И вот она снова сидит здесь. Не одна, конечно.
Лакированные туфельки, расшлепанные башмаки, сандалии. Штопаные шелковые чулочки, голые икры, бумажные, свисающие складками чулки. Пальто, шали, жакетки. Шляпы, береты, платочки. Локоны, косы, растрепанные головы.
Пожилая, коротко остриженная дама в очках. Останавливается среди комнаты, смотрит. Пристально мерит глазами сидящих в несколько рядов девушек. Снизу вверх, от башмаков до прически.
- Рекомендации есть?
Натруженная рука робко протягивается к ней. Пожелтевшие, истрепанные клочки бумаги. Год, восемь месяцев, полгода.
Глаза в очках быстро пробегают неровные строчки справок.
Время от времени незаметно, исподтишка бросают быстрый шпионящий взгляд на стоящую рядом девушку.
- Ну что ж, пойдешь посмотреть квартиру?
Следующая. Седая, изящная дама. Поглядывает сквозь пенсне елейно, не спеша, цедит сквозь зубы слова.
- Нет, не эту… Мне нужна скромная, послушная девушка. Да, убирать, готовить, стирать… ничего особенного, все, что требуется по хозяйству.
- А жалованье?
- Жалованье? Пятнадцать злотых.
Девушка беспомощно теребит угол платочка.
- Очень уж мало…
- Как мало? Не такое время, чтобы больше платить. Ведь к этому надо еще прибавить пять злотых в больничную кассу.
- В кассу все платят…
- Но половину, только половину. А я плачу целиком. Не хочешь?
Нет, на это она не может согласиться и молча возвращается на свое место. Веронка немного знает ее, - когда-то они служили на одной улице. У той ребенок в деревне, приходится платить за него двадцать злотых в месяц. Как же можно пятнадцать…
Подходит другая.
- Знакомых много?
- Нет.
- Ни семьи, ни родных, ни кавалеров? Потому что это несносно, когда то и дело кто-нибудь является. А ты сильная? Уголь из подвала можешь носить?
Все снова упирается в эти пятнадцать злотых. В круглых глазах девушки отражается упорство отчаяния.
- Двадцать.
- Квартира светлая, веселая и церковь близко, - медовым голосом соблазняет дама.
- Сколько комнат?
- Две, нас трое.
Девушка мгновение колеблется, потом неохотно следует за дамой. Веронка смотрит ей вслед.
- Пожалуй, согласится.
- А что поделаешь? Думаешь, я бы не согласилась, кабы не ребенок.
- Ты бы подала в суд на этого, своего. Пусть бы он давал хоть сколько-нибудь.
Юзя опускает голову.
- Не хочу, - отвечает она тихо. - Женился он, ребенок чуть меньше моей Зоей. Есть на кого работать. Как-нибудь справлюсь сама.
Дверь с шумом распахивается. Возвращается только что ушедшая девушка. Размазанные струи слез оставили на лице серые тени. Из-под надетого кое-как берета выбиваются растрепанные волосы.
- Ну, что там еще?
Седая дама очень уж скромно подсчитала свое семейство и количество комнат. Комнаты - четыре, "господ" - шесть человек.
- Да, выходные я, разумеется, даю, - любезно объясняет пухлая дамочка. - Каждое воскресенье после обеда она идет гулять с ребенком; среди недели, когда кончит работу, тоже может повести ребенка на бульвар или в парк, как сама захочет. Нет, чтобы такая молоденькая девушка ходила одна, я считаю невозможным, просто невозможным.
- Где раньше служила?
- В ресторане.
Тонкие губы складываются в брезгливую гримасу.
- Нет, нет, после всяких там ресторанов… Мне нужна тихая, домашняя.
- А почему нет справки о работе за март и апрель?
В это время она не работала. Обварила руку и принуждена была лечить ее.
- Где же все это время находилась?
- Жила на квартире.
- У кого?
- У одной дворничихи.
Высохшая дама тоном инквизитора, чующего преступление, продолжает допрос.
- Кто там еще жил? На какие средства жила?