Содержание:
УСТАЛОСТЬ 1
НОЧЬ 2
ИТАЛЬЯНСКОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ 3
СИЦИЛИЯ 6
ОТ АЛЖИРА ДО ТУНИСА 15
ТУНИС 17
НА ПУТИ В КАЙРУАН 20
ПРИМЕЧАНИЯ 27
Ги де Мопассан
Бродячая жизнь
УСТАЛОСТЬ
Я покинул Париж и даже Францию, потому что Эйфелева башня чересчур мне надоела.
Она не только видна отовсюду, но вообще попадается вам на каждом шагу: она сделана из всех возможных материалов и преследует вас из всех витрин, как неотвязный, мучительный кошмар.
Впрочем, не только она внушила мне непреодолимое желание пожить некоторое время в одиночестве, но и все то, что делалось вокруг нее, внутри нее, на ней и рядом с ней. И как в самом деле смеют газеты говорить о новой архитектуре по поводу этого металлического остова! Ведь архитектура – наиболее непонятное и наиболее забытое в наши дни искусство, а также, пожалуй, наиболее эстетическое, таинственное и насыщенное идеями.
Архитектура имела то преимущество, что на протяжении столетий, так сказать, символизировала каждую эпоху и в очень небольшом количестве типичных памятников подводила итог манере думать, чувствовать и мечтать, присущей данному народу и данной цивилизации.
Несколько храмов и церквей, несколько дворцов и замков воплощают в себе почти всю мировую историю искусства; гармонией линий и прелестью орнамента они лучше всяких книг раскрывают нашему взору все изящество и величие своей эпохи.
Но я спрашиваю себя, что будут думать о нашем поколении, если только в ближайшее время какое-нибудь восстание не смахнет эту высокую, тощую пирамиду железных лестниц, этот гигантский уродливый скелет, основание которого как будто предназначено для мощного циклопического памятника и вместо этого завершается убогим недоноском – тощим и нелепым профилем фабричной трубы.
Говорят, что это разрешение какой-то проблемы. Пусть так, но ведь она бесполезна. И этой устарелой затее возобновить наивную попытку строителей Вавилонской башни я скорее предпочел бы тот замысел, который еще в XII веке возник у архитекторов Пизанской колокольни.
Мысль построить эту прелестную башню с восемью ярусами мраморных колонн наклоненной, словно она вот-вот упадет, доказать изумленному потомству, что центр тяжести – лишь ненужный предрассудок инженеров, что здания могут обходиться без него и все же быть очаровательными и привлекать по прошествии семи веков больше удивленных посетителей, чем привлечет их Эйфелева башня по прошествии семи месяцев, – это, конечно, тоже проблема, если уж говорить о проблеме, но гораздо более оригинальная, чем проблема этой гигантской металлической махины, размалеванной во вкусе краснокожих.
Мне известно, что, по другой версии, колокольня наклонилась сама собой. Как знать! Изящный памятник хранит свою тайну, вечно обсуждаемую и навек неразгаданную.
Впрочем, что мне за дело до Эйфелевой башни? Она была, по сакраментальному выражению, лишь маяком международной ярмарки, воспоминание о которой будет преследовать меня, как кошмар, как воплощение того отвратительного зрелища, каким представляется человеку брезгливому веселящаяся людская толпа.
Я далек от мысли критиковать это колоссальное политическое начинание – Всемирную выставку, которая показала всему свету, и притом в самый нужный момент, силу, жизнеспособность, размах деятельности и неисчерпаемые богатства той изумительной страны, которая именуется Францией.
Было доставлено большое удовольствие, большое развлечение и показан великий пример народам и разноплеменной буржуазии. Они от души повеселились. Значит, и мы и они поступили прекрасно.
Но я убедился с первого же дня, что не создан для удовольствий этого рода.
Посетив и осмотрев с глубоким восхищением галерею машин и фантастических открытий современной науки, механики, физики и химии, убедившись в том, что танец живота забавен только в тех странах, где движется обнаженный живот, и что остальные арабские пляски обладают известной прелестью я красочностью только в белых алжирских ксарах, я сказал себе, что ходить время от времени на выставку хотя и утомительно, но занимательно и что отдыхать от нее можно в другом месте; у себя или у друзей.
Но я не подумал о том, во что превратится Париж, наводненный обитателями вселенной.
С утра улицы полны народа, по тротуарам непрерывно текут толпы, как вздувшиеся потоки. Все это спешит на выставку, либо с выставки, либо снова на выставку. На мостовой экипажи тянутся, как вагоны бесконечного поезда. Все они заняты, и ни один кучер не согласится везти вас куда-нибудь, кроме как на выставку или в конюшню, если ему нужно перепрягать. У клубов – ни одной кареты: они обслуживают теперь приезжих растакуэров; в ресторанах нет ни одного свободного столика, и вы не сыщете ни одного приятеля, который обедал бы дома или согласился бы пообедать у вас.
Если вы его пригласите, он примет ваше приглашение при условии отправиться обедать на Эйфелеву башню. Там веселее. И все, словно повинуясь какому-то приказу, приглашают вас туда каждый день недели то позавтракать, то пообедать.
В этой жарище, в этой пыли, в этой вони, в этой толпе подвыпившего, потного простонародья, среди обрывков сальной бумаги, валяющихся или летающих по ветру, среди запахов колбасы и пролитого на скамейках вина, среди дыхания трехсот тысяч ртов, благоухающих всем, что ими съедено, среди скученности, толкотни, давки всех этих разгоряченных тел, в этом смешавшемся поте всех народов, усеивающих своими блохами все дорожки и все скамейки, еще можно было роз – другой с брезгливостью и с любопытством отведать стряпни воздушных трактирщиков – я готов был допустить это, – но меня поражало, что можно ежедневно обедать в такой грязи и в сутолоке, как это делали люди хорошего общества, изысканного общества, избранного общества, утонченного и чопорного общества, которых обычно мутит от одного вида трудового и пахнущего человеческой усталостью народа.
Впрочем, это служит неопровержимым доказательством полного торжества демократии.
Нет больше аристократических каст, родов, аристократической чувствительности. У нас есть только богатые и бедные. Никакая иная классификация не может установить различие между социальными ступенями современного общества.
Утверждается аристократия иного порядка, которая, по всеобщему признанию, только что одержала победу на Всемирной выставке; это аристократия науки, или, вернее, аристократия научной промышленности.
Что касается искусств, то они исчезают; самое понятие о них стирается даже у избранного слоя нации, который без протеста взирал на возмутительную роспись центрального купола и нескольких соседних зданий.
У нас начинает распространяться современный итальянский вкус, и зараза эта так сильна, что даже уголки, отведенные художникам на этом большом простонародном и буржуазном базаре, который только что закрылся, и те носили на себе отпечаток рекламы и ярмарочной шумихи.
Я бы отнюдь не протестовал против пришествия и воцарения настоящих ученых, если бы сама природа их трудов и открытий не убеждала меня в том, что они прежде всего ученые от коммерции.
Пожалуй, это не их вина. Но можно было бы сказать, что человеческая мысль зажата между двумя стенами, переступить через которые уже не придется: между промышленностью и торговлей.
В начальной стадии цивилизации душа человека устремилась к искусству. Но можно подумать, что некое ревнивое божество сказало ей:
– Запрещаю тебе впредь и думать об этом. Обрати отныне свои помыслы только на животную сторону жизни, и тогда я дам тебе возможность сделать множество открытий.
И право, в наши дни пленительное и мощное волнение художественных эпох как будто угасло, а взамен этого пробуждаются к деятельности умы совсем иного рода, которые изобретают всевозможные машины, диковинные аппараты, механизмы, сложные, как живые тела; или же достигают необыкновенных, достойных удивления результатов, соединяя различные вещества. И все это для того, чтобы удовлетворять физические потребности человека или чтобы убивать его.
Идеальные построения, так же как и чистая, бескорыстная наука, наука Галилея, Ньютона, Паскаля, представляются нам чем-то запретным, а воображение наше словно все сильнее и сильнее притягивают открытия, полезные для жизни.
Но разве гений того, кто единым взлетом своей мысли перенесся от падения яблока к великому закону, управляющему мирами, не порожден началом более божественным, чем проницательный ум американского изобретателя, чудодейственного фабриканта звонков, звуковых и световых приборов?
Не в этом ли тайный порок современной души, признак ее неполноценности, несмотря на все ее торжество?
Возможно, что я совершенно неправ. Во всяком случае все эти вещи, возбуждая наш интерес, не могут, подобно древним формам мысли, увлечь нас, своевольных рабов мечты об утонченной красоте, мечты, которая преследует нас и портит нам жизнь.
Я почувствовал, что мне было бы приятно снова увидать Флоренцию, и отправился в путешествие.
НОЧЬ
Мы вышли из Каннской гавани в три часа утра и могли еще воспользоваться последним дуновением легких бризов, которые обычно несутся ночью из заливов в море. Потом повеял слабый ветерок с моря и погнал к берегам Италии поднявшую паруса яхту.
Это – судно, водоизмещением в двадцать тонн, все белое, как лебедь, с едва заметной опоясывающей его золотой полоской. Под августовским солнцем, мечущим на воду пламенные отсветы, новенькие паруса яхты из тонкого полотна походят на серебристые шелковые крылья, развернувшиеся на фоне голубого небосвода. Три кливера устремляются вперед легкими треугольниками, округляемыми дыханием ветра, а большой фок мягко полощется под острым флагштоком, возносящим на восемнадцать метров над палубой свое сверкающее в небе острие. Задний парус, бизань, как будто спит.
И скоро все задремали на палубе. Это летние послеполуденные часы на Средиземном море. Последнее дыхание бриза стихло. Жестокое солнце заполняет небеса и превращает море в безжизненную синеватую гладь, неподвижную и ровную, которая тоже дремлет под переливчатой дымкой тумана, похожего на испарину воды.
Несмотря на тент, который я приказал натянуть, чтобы укрыться в тени, жара под холстом такая, что я спускаюсь в салон и ложусь на диван.
Внутри всегда прохладно. Судно глубокое, построенное для плавания по северным морям и способное выдержать непогоду. В этом небольшом плавучем доме, потеснившись, можно жить вшестером или всемером, считая экипаж и пассажиров, а за столом салона могут усесться и восемь человек.
Салон, отделанный внутри полированной северной сосной с панелью из индийского дуба, так и светится от ярко начищенных медных замков, дверных и оконных приборов, подсвечников, всей той желтой и весело сверкающей меди, которая составляет роскошь яхт.
Какое странное впечатление производит эта перемена после парижского гама! Я ничего больше не слышу, ничего, решительно ничего. Каждые четверть часа матрос, дремлющий у руля, покашливает и сплевывает. Шум, производимый маленькими стенными часами, висящими на деревянной перегородке, кажется до странности громким среди этого безмолвия неба и моря.
И это едва-едва слышное тиканье, которым только и нарушается неизмеримый покой стихий, наполняет меня вдруг изумительным ощущением беспредельных пространств, где шепоты миров, заглушенные всего в нескольких метрах от поверхности этих миров, уже неуловимы в безмолвии вселенной!
Так и кажется, что какая-то доля вечного покоя мировых пространств спускается и разливается по неподвижному морю в этот удушливый летний день. В этом есть что-то удручающее, непреодолимое, усыпляющее, уничтожающее – как соприкосновение с беспредельной пустотой. Воля парализуется, мысль замирает, телом и душой овладевает сон.
Приближался вечер, когда я проснулся. Несколько слабых порывов предвечернего бриза, впрочем совершенно неожиданного, немного подвинули нас вперед до захода солнца. Мы находились довольно близко от берега против городка Сан-Ремо, но не рассчитывали до него добраться. Другие деревни или городки расположились у подножия высокой серой горы, напоминая кучи белья, разложенного для просушки на берегу моря. По склонам Альп дымились кое-где клубы тумана, скрывая долины и взбираясь к вершинам гор, гребни которых чертили на розовом и сиреневом небе бесконечную зубчатую линию.
И вот на нас спустилась ночь; гора исчезла; вдоль всего обширного побережья у самой воды зажглись огни.
Из глубины яхты поднялся аппетитный запах кухни, приятно смешиваясь со здоровым, свежим запахом моря.
После обеда я растянулся на палубе. Этот спокойный день на воде очистил мой ум, как прикосновение губки к загрязненному стеклу, и в моей голове пробуждались воспоминания, множество воспоминаний о только что покинутой мною жизни, о людях, которых я знал, наблюдал или любил.
Ничто так не содействует полету мысли и воображения, как одиночество на воде, под небосводом, в теплую ночь. Я был возбужден, я трепетал, точно выпил хмельного вина, надышался эфира или влюбился в женщину.
Легкая ночная прохлада увлажняла кожу едва заметным осадком соленого тумана. Сладостный озноб, вызываемый этим теплым холодком, пробегал по моим членам, проникал в легкие, наполнял чувством блаженства тело и душу, пребывавших в полном покое.
Счастливее или несчастливее те люди, которые воспринимают ощущения не только глазами, ртом, обонянием и слухом, но в той же мере и всей поверхностью тела?
Редкую и, пожалуй, опасную способность представляет эта нервная и болезненная возбудимость эпидермы и всех органов чувств; благодаря ей малейшее ощущение превращается в эмоцию, и в зависимости от температуры ветра, от запахов земли и от яркости дневного освещения вы испытываете страдание, грусть или радость.
Не иметь возможности войти в театральный зал, потому что соприкосновение с толпой вызывает необъяснимое раздражение во всем вашем организме; не иметь возможности проникнуть в бальный зал, потому что пошлое веселье и кружащее движение вальса оскорбляет, возмущает вас; чувствовать себя печальным до слез или беспричинно веселым в зависимости от обстановки комнаты, от цвета обоев, от распределения света в квартире и испытывать порою при сочетаниях некоторых восприятий такое физическое удовлетворение, какого никогда не смогут постичь люди с грубым организмом, – что это, счастье или несчастье?
Не знаю. Но если нервная система не восприимчива до боли или до экстаза, то она передает нам лишь обыденные треволнения и вульгарную удовлетворенность.
Этот морской туман ласкал меня, как счастье. Он тянулся до самого неба, и я с наслаждением глядел на окутанные им, словно ватой, звезды, немного бледные на темном и белесом небосклоне. Берега тонули в этом тумане, который стлался по воде и окружал звезды мутным сиянием.
Казалось, чья-то волшебная рука, провожая мир в неведомый путь, окутала его в тонкую пушистую вату.
И вдруг сквозь эту снежную мглу над морем пронеслись неведомо откуда звуки отдаленной музыки. Мне представилось, что какой-то воздушный оркестр, блуждая в безграничном просторе, дает мне концерт. Приглушенные, но отчетливые звуки, пленительно певучие, наполняли тихую ночь журчанием оперных мелодий.
Возле меня раздался голос.
– Да ведь сегодня воскресенье, – сказал матрос, – вот в Сан-Ремо и музыка играет в городском саду.
Я слушал в таком изумлении, что считал себя во власти какого-то прекрасного сна. Долго в несказанном восторге прислушивался я к этой ночной мелодии, уносившейся в пространство.
Но вот в середине одного отрывка звуки стали расти, усиливаться и словно наплывать на нас. Это производило такое фантастическое, изумительное впечатление, что я приподнялся, чтобы послушать. В самом деле, звуки с секунды на секунду становились все отчетливее, все громче. Они приближались ко мне, но как? На каком призрачном плоту они появятся? Они надвигались так быстро, что я против воли вглядывался в темноту взволнованным взором; и вдруг я потонул в волне теплого воздуха, напоенного ароматами диких растений, в волне, разлившейся, как поток, полной густых запахов мирты, мяты, мелиссы, бессмертников, мастикового дерева, лаванды, тимьяна, опаленных летним солнцем на склонах гор.
То поднялся ветер с земли, насыщенный всеми дыханиями берега и уносивший в открытое море и эту блуждающую музыку, смешав ее с запахом альпийской растительности.
Я задыхался и так был опьянен ощущениями, что от этого томящего дурмана путались мои чувства. Я, право, уже не знал, вдыхаю ли музыку, или слушаю ароматы, или сплю среди звезд.
Этот цветочный бриз унес нас в открытое море, улетучиваясь в ночном воздухе. Музыка постепенно затихла и наконец умолкла, в то время как яхта удалялась в тумане.
Я не мог уснуть и спрашивал себя, как описал бы поэт-модернист так называемой символической школы тот смутный нервный трепет, которым я только что был охвачен и который, мне кажется, непередаваем на общепонятном языке. Конечно, некоторые из этих трудолюбивых выразителей многообразной восприимчивости художника с честью вышли бы из затруднения, воплотив в благозвучных стихах, полных нарочитой звонкости, непонятных и все же доступных восприятию, эту невыразимую смесь душистых звуков, звездного тумана и морского бриза, сеявшего музыку в ночи.
Мне припомнился сонет их великого вождя, Бодлера:
Природа – это храм, где камни говорят,
Хоть часто их язык бывает непонятен.
Вокруг – лес символов, тревожен, необъятен,
И символы на нас с усмешкою глядят.
Как отголоски бурь порой объединятся
В обширной, точно ночь, глубокой, точно сон,
Гармонии, звуча друг другу в унисон, –
Так запах, цвет и звук сливаются, роднятся.
Зеленые, как луг, есть запахи, свежей,
Чем тельце детское, напевней флейты нежной…
И есть порочные, богаче и пышней,
Зовущие в простор таинственный, безбрежный…
Как ладан, и бензой, и мускус хороши!
Они поют экстаз и тела и души.
[Здесь и далее перевод Валентина Дмитриева.]
Разве я только что не прочувствовал до мозга костей эти таинственные стихи?
Как отголоски бурь порой объединятся
В обширной, точно ночь, глубокой, точно сон,
Гармонии, звуча друг другу в унисон, –
Так запах, цвет и звук сливаются, роднятся.
И они сливаются не только в природе, но сливаются и внутри нас, а порою соединяются, по выражению поэта, "в обширной, точно ночь, глубокой, точно сон, гармонии", благодаря взаимодействию наших органов чувств,