Как сделать так, пощипывает он пейсы, как бы сделать так, чтобы, с одной стороны, сказать Эфраиму, а с другой стороны, ничего не сказать. Сказать и не сказать в одно и то же время.
Шмуле-Сендер воздевает очи к небу, к постоянному своему советчику, и постоянный его советчик, покровитель всех сотворенных им водовозов, подсказывает ему выход.
Шмуле-Сендер кивает легкой и гладкой, как куриное яйцо, головой, заглатывает для смелости упругий ком воздуха и, благословясь, начинает:
- Эфраим! Что бы ты, скажи на милость, сказал, если бы в один прекрасный день… ну такой, как сегодня… пришел бы я к тебе и рассказал, что в Вильно… ты только слушай, слушай!.. что в Вильно губернатора - чик!
И Шмуле-Сендер выстрелил пальцем себе в кадык.
- Я бы сказал: врешь, Шмуле-Сендер.
- А если бы тебе рассказал не я… другой… корчмарь Ешуа или лавочник Нафтали Спивак?
- Я бы сказал: да простит господь генерал-губернатору все его грехи и самый тяжкий из них - ненависть к нашему племени.
- И все?
- Ты что, хотел, чтобы я над ним еще слезы лил?
- Лил бы, не лил… Но неужели тебе совсем неинтересно, как его порешили или ранили?
- А мне все равно.
Шмуле-Сендер снова возводит очи к небу, и снова его постоянный советчик что-то шепчет ему на ухо.
- Если бы меня убили… тебя… Авнера Розенталя, и впрямь всем было бы все равно. Подумаешь - каменотеса ухлопали, водовоза уложили, нищего укокошили! Но вот когда укладывают губернатора, тут, Эфраим, все имеет значение: и как, и где, и кто?
Надо бы козу подоить, думает Эфраим, устав от трескотни Шмуле-Сендера. Надо бы еще раз жениться… Когда женщина появится в доме, Эзра перестанет приводить своих…
Шмуле-Сендер обижен - на своего постоянного советчика в небе, на своего друга на земле Эфраима, на самого себя. Рассказывает, рассказывает и до конца рассказать не может.
Обида подстегивает его тлеющую решимость.
- А что бы ты, Эфраим, сердце мое, сказал, если бы этого губернатора ухлопал твой знакомый?
- Кроме тебя и Авнера, у меня знакомых нет.
- Ну, не знакомый, сердце мое, ну близкий… очень близкий тебе человек…
Господи, наконец подобрался вплотную, Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу и смотрит на Эфраима, как прирученная ворона: диковато и в то же время пристально.
- И близких у меня нет, - говорит каменотес.
- А дети?
- Дети - это не близкие. Дети - это далекие.
Эфраиму такое признание дается с трудом. Но кому пожалуешься на свою судьбу, с кем поделишься горестями, если не со Шмуле-Сендером. Шмуле-Сендер - его последнее убежище, его последнее утешение. Он в доме Шмуле-Сендера и столуется, и порой, когда хворает, отлеживается. Жена водовоза - Фейга была подругой Гинде. Теперь, как шутит Шмуле-Сендер, у них одна жена на двоих. Вот только птенцов они уже не высидят - ни Дудаков, ни Лазареков.
- Есть у тебя близкие, - настаивает Шмуле-Сендер. - Шахна… Эзра… Гирш… Гирш, - повторяет он.
- Не хочешь ли ты сказать, что все они стреляли в генерал-губернатора.
- Я не говорю: все, - скороговоркой отвечает Шмуле-Сендер.
- Шахна?
Нет чтобы Шмуле-Сендеру ответить: Шахна - и все превратить в шутку.
- Не Шахна, а Гирш. Гиршке-Копейка.
- Гиршке убил губернатора? Этот сморчок, этот лоботряс, этот неслух убил человека?
Все вокруг дрожит от Эфраимова вопроса, и сам вопрос дрожит, кружится в воздухе, жужжит мохнатым шмелем.
- Разве я сказал: убил… Я сказал: ранил… в руку… и в ногу…
- Жаль.
- Кого?
- Обоих.
- Это все еще может оказаться брехней.
Шмуле-Сендер пытается все свалить на родственника Фейги Шмерла-Ицика, зерноеда (у них в роду - все врали и недотепы), остановившегося в местечке не для того, чтобы погостить у родни, а чтобы помочиться за углом. Вот и помочился дурной вестью, и струйка от нее потекла во все стороны.
- Я вчера сон видел, - говорит Эфраим. - Лежу, значит, в постели, заросший, старый… лет мне, пожалуй, еще больше, чем сейчас… и вдруг ко мне подходит Гиршке, малюсенький, в коротких штанишках, в фартуке, в руках дратва, шило… Я смотрю на него и спрашиваю: "Ты почему, Гиршеле, сердце мое, такой махонький, тебе же уже за тридцать?"- "А я, - говорит, - не расту". - "Все растут, ты один каким крохой был, таким и остался". - "У меня, отец, только душа растет, в груди не умещается, все наружу лезет. Я заталкиваю ее обратно, а она вылезает, и все ее топчут, топчут…" Понимаешь, Шмуле-Сендер?
- Ага.
Шмуле-Сендер слушает его, затаив дыхание. Теперь уже не один шмель, а целый рой кружится над его головой, которая еще совсем недавно была гладкой и легкой, как яйцо наседки.
- А я ему говорю: "Зачем она тебе, твоя душа?"
- А он?
- А он только улыбается.
Эфраим замолкает и, как Шмуле-Сендеру кажется, вытирает глаза. Может, соринка попала, а может, и слеза брызнула ненароком.
- А про графский камень я правду говорил. Попроси у Юдла Крапивникова.
- Спасибо, - говорит Эфраим.
- Лежит себе без дела… Вот я и подумал: чем не памятник.
Шмуле-Сендер вызывается тотчас свою лошадь запрячь и поехать с Эфраимом в имение графа Завадского. Там экономом служит Юдл Крапивников. Может, задарма отдаст. Ведь он, Эфраим, и для его, Крапивникова, родителей - отца-аптекаря и матери-повитухи - такие надгробия на россиенском кладбище сделал! Дай бог каждому еврею такие!
Графу Завадскому камень этот не нужен, графов хоронят в Вильно, у них там фамильный склеп и часовня, а покуда они живы, то по заграницам мотаются, в Париже сидят, пьют, гуляют, денежки транжирят. Эх, если бы и нам, Эфраим, такую жизнь! Ешь с утра до вечера всякие лакомства, пей напитки, с барышнями шашни води, а тут, в Литве, за тридевять земель на тебя спину гнут; какой-нибудь Юдл Крапивников твои доходы подсчитывает и складывает в кошелек, а те, что не складывает, в Париж барину шлет.
- У меня коза не доена, - говорит Эфраим.
- Эфраим! Не гневи бога! Такое случилось, а ты - коза не доена!
Эфраиму хочется побыть одному. Забраться куда-нибудь в угол, сесть на корточки и, не вставая, силой своей тоски, своих взбудораженных мыслей вызвать из тьмы забвения, из виленской сапожной мастерской (Шахна рассказывал, будто Гирш работает на Русской улице сапожником), из виленской тюрьмы (если он туда попал) маленького мальчика по прозвищу Гиршке-Копейка в коротких полотняных штанишках, со смешной стрижкой (мать Двойре всегда подстригала его овечьими ножницами) - раскрыть перед ним свои широкие, теплые, как дверь бани, объятия и прижаться к нему небритой щекой; небритой щекой к его огромной душе, которую все топчут и топчут и которую он никак не может спрятать.
Шмуле-Сендер, хоть и не быстр умом, угадывает желание Эфраима, условливается с ним о поездке в имение Завадского (надо успеть до возвращения графа из Парижа: когда тот вернется, у Юдла Крапивникова снега среди зимы не выпросишь), переминается с ноги на ногу, ждет, но Эфраим не спешит с ним прощаться. Горе у него, горе! Гиршке-Копейку за то, что стрелял в губернатора, по головке не погладят. Власти и смирных евреев по головке не гладят. Гиршке-Копейка, того и гляди, еще схлопочет пулю или виселицу. Для Эфраима все они - и Гиршке-Копейка, и Шахна (к нему так и не прилипло ни одно прозвище), и Церта - давно как бы на каторге. Сколько лет прошло, никто, кроме Эзры, к отцу не приезжал.
Да и в Эзре какой прок? Шалтай-болтай, чучело огородное, шут гороховый!
Водовоз прощается с Эфраимом, качает гладкой и легкой, как яйцо наседки, головой и сворачивает за угол.
Коза встречает Эфраима радостно-укоризненным блеянием. Подходит к нему, тычется белой мордой в живот, и Эфраим треплет ее своей могучей рукой и прячет от нее глаза.
Нет, он ей ничего про Гиршке-Копейку не скажет. Хоть Гиршке и верхом на ней ездил, и за хвост таскал, и чернилами пытался на ее белой шерсти свое имя и имя дочки рабби Авиэзера вывести, коза его любит. Она всех Эфраимовых детей любит.
У всех козы как козы. А у него, у Эфраима, не животина, а умница, пророчица, ревнивая хозяйка. Как только Церта сбежала со своим фармазоном из дому, Эфраим пришел в хлев и сказал:
- Будь мне, цигеле (козочка), дочерью, а я буду тебе отцом.
Коза служила Эфраиму верой и правдой, заменяя всех - живых, покинувших его по своей воле, и мертвых, оставивших его по воле смерти. Животина то взглянет на него глазами покойной Леи, третьей и самой любимой его жены, то бросится к нему с такой доверчивостью, как поскребыш Эзра, то прижмется к нему теплым боком, как Шахна.
Эфраим с козой и в гости ходит - боится, а вдруг и ее, бесценную, какой-нибудь фармазон сманит или голодный волк задерет (а волков в россиенском уезде уйма, рыщут по лесу и воют на луну).
Однажды коза его и от угара спасла - уткнулась ему, уже отравленному, в грудь и давай будить. И разбудила. Из благодарности повел он ее к рабби Авиэзеру, чтобы мудрейший из мудрых рассудил: обыкновенная она или чудотворная, есть у нее душа или нет.
Рабби Авиэзера и более простые вопросы повергали в уныние.
Приход Эфраима с козой, пусть не шелудивой, пусть белой, как пасхальная скатерть, и вовсе озадачил его. Еще бы! Что, если со всей округи к нему приволокут всех коз, всех овец, всех коров и начнут спрашивать. У господа бога ответов нет. Откуда же им взяться в избе Авиэзера?
Пастырь велел Эфраиму прийти через неделю, нет, через две недели, но без козы и, когда тот явился, спросил, хочет ли он, Эфраим, чтобы его животина была обыкновенной или чудотворной, с душой или без оной. Эфраим нимало не смутился, ответив, что хочет, чтобы коза была обыкновенная (иначе ее и доить-то боязно!), но желательно с душой. На что рабби Авиэзер, поглаживая бороду - средоточие своей святости и мудрости, - сказал, что первая половина его просьбы легко выполнима, а вот со второй дело обстоит сложней потому, что ни в Мишне, ни в Гемаре, ни в других священных книгах ничего не говорится о наличии души у парнокопытных.
- Подождем, пока она умрет. Тогда и поглядим, отлетит у нее душа или нет.
- А как она, рабби, выглядит, козья душа? - спросил Эфраим.
- Как и наша… Белая, как молоко, и легкая, как гусиный пух.
- Я слышу, как она со мной по утрам разговаривает. Дою ее и слышу.
- Козу?
- Ее душу.
- Души разговаривают только с душами, - сказал рабби Авиэзер. Господи, чтобы каменотес задавал такие каверзные вопросы!
Эфраим доит козу и слышит, как разговаривает ее душа:
- Не горюй, - говорит она. - Ты что, болтуна Шмуле-Сендера не знаешь? Он всегда то преувеличивает, то преуменьшает. Твои дети не могут стрелять в губернаторов, потому что и они, губернаторы, люди. Твой Гирш в Вильно подметки приколачивает, а не ходит, как разбойник с ружьем.
Душа, ловит себя на мысли Эфраим. А о подметках знает. А Шмуле-Сендер знает о подметках, а о душе ничегошеньки.
Струйка козьего молока, как вымощенная белым булыжником дорога, соединяет Эфраима с Вильно, где сапожничает его средний сын Гирш - Гиршке-Копейка, с Киевом, где белошвейкой работает Церта, с губернаторским домом, где бывает ученый еврей Шахна, с любым местечком Литвы и Польши, где смешит честный народ своими куплетами поскребыш Эзра.
Она выводит Эфраима к ним через дремучие леса, через полноводные реки, через отчаянье и сомнения.
Теки, струйка, теки! Дотеки до порога Гирша, расспроси его и с доброй вестью вернись обратно сюда, в местечко!
Журчание молока затихает, и откуда-то, из заваленных буреломом старости глубин, снова доносится отрывистый лай взбесившейся собаки, и Эфраим вздрагивает.
Неужто смерть, собака господа, взялась не только за его жен, но и за детей?
Эфраим возвращается с подойником в дом, ставит его на стол, роется в шкафу, достает оттуда четыре кружки, наливает в каждую молока и говорит:
- Пейте, дети!
И слышит хлюпанье, слышит шмыганье носов, причмокиванье.
- Пей, Шахна!
- Пей, Эзра!
- Пей, Церта!
- Пей, Гирш!
В закрытые глаза Эфраима, как в притемненную горницу, входит Гирш, косая сажень в плечах, с растрепанной рыжей чуприной, в льняной рубахе нараспашку. По лицу у него струится кровь, и Двойре вскрикивает от ужаса.
- Подрался?
С несуществующими (как бы) детьми такая же морока, как с существующими. И за ними, несуществующими, нужен глаз да глаз, и они требуют любви и внимания, вот только уехать они никогда не могут - ни в Вильно, ни в Киев, ни в Петербург, не могут бросить тебя одного или без твоего согласия поднять на кого-то руку - будь то местечковый пострел или виленский губернатор. Несуществующее всегда с тобой. Оно не покидает тебя ни на один день, до самого смертного часа. Только оно и наполняет дом, только оно и поддерживает Эфраима. Без него, может статься, он давно бы умер. И это не забава, не игра, не развлечение на старости лет. Разве жизнь - не смесь несуществующего с неосуществленным? Разве не состоит она из снов, видений, из долгих и напрасных ожиданий? Состоит. Потому что человек всегда ропщет на то, чем обладает, и боготворит то, что у него отняли, с чем он расстался навеки.
Как послушно сидят они за столом, его дети, - и старший сын Шахна, и средний сын Гирш, и поскребыш Эзра, и Церта!
Как жадно пьют козье молоко!
Какой благодарностью светятся их глаза.
Существующие, они всегда врозь, несуществующие всегда вместе.
Какого черта уехали они в город? Почему он, Эфраим, столько лет прожил на одном месте, в этом захолустье, в этой забытой богом дыре и ни разу не попытался искать счастье на стороне? Такой умелец, как он, везде нашел бы работу. Скотопромышленник герр Вейман, к которому он подрядился на лето обновлять надгробие, его из Тильзита отпускать не хотел.
Что его удержало?
Любовь к Лее?
Необразованность? Темнота?
Да не такой уж он невежда! Читал и Мишну, и Гемару. Таскал не только камни земли, но и камни неба - мысли.
Стоит ли отсюда уезжать, чтобы где-нибудь в Киеве шить, или в Белостоке паясничать в каком-нибудь промозглом сарае, или стрелять в Вильно в генерал-губернатора?
Какая сила выманивает их из родного гнезда?
Что будет, если все еврейские дети покинут своих родителей и ринутся в город искать счастья?
Кто будет сторожить кладбища?
Кто будет задавать рабби Авиэзеру вопросы?
- Пей, Гирш!
Эфраим прикрывает кружку шершавой ладонью, как будто греет молоко или стережет его от мух. Он сидит, по-прежнему зажмурившись, и в каменоломне его мыслей мало-помалу стихает гром кирки. Старика одолевает дремота, зачеркивающая все его заботы, он не замечает, как открывается дверь, как шумно, с какими-то вывертами, пританцовывая и напевая, входит поскребыш Эзра, любимец Леи. Он отвешивает отцу поклон, пропускает невесть откуда взявшуюся девицу в длинном платье, в шляпе с причудливым пером.
- Отец! - зовет Эзра.
Эфраим спит. Эзра и его девица опускаются на лавку, придвигают две кружки и, любовно глядя друг на друга, маленькими страстными глоточками принимаются пить молоко.
Эфраим спит. Ладонь его покоится на кружке, предназначенной среднему сыну - Гиршу, Гиршке-Копейке.
Поскребыш Эзра смотрит на отца с недоумением и жалостью, наклоняет кружку Церты и, видно, желая растормошить Эфраима, льет ему за шиворот теплую, белую, как сон, жидкость.
Молоко струится по загривку Эфраима вниз, по спине, Эфраим ежится, просыпается от щекотки, и перо со шляпы девицы вонзается ему в глаза, как осколок стекла, и старик снова зажмуривается, уверенный, что все это ему снится.
Но это не сон, это явь. Эфраим вскакивает из-за стола, почему-то отодвигает ситцевую, давно не стиранную занавеску, в горницу врывается дневной свет, всамделишный, неистощимый, и при этом благостном свете поскребыш Эзра кажется еще родней, еще ближе, встреча с ним - еще негаданней, еще желанней, старик глазеет на него, любуется им, чмокает от удовольствия губами (красив, негодяй, красив!), девицы в шляпе с пером больше не существует, есть только перо, без шляпы, без девицы, само по себе, красочное, затейливое - никогда в доме Эфраима не цвел такой диковинный, такой роскошный цветок который - надо же! - и на морозе не вянет.
Как и положено скомороху, Эзра все время улыбается. Улыбка соперничает с дневным светом, с ярким пером на шляпе, с радостным, почти праздничным настроением отца. В Эфраиме все ликует, как будто Эзра своим появлением отменил, сделал несостоятельным и неправдоподобным все дурное - все страшные вести, от которых подкашиваются ноги, всю старость, от которой в груди прорастает чертополох страха, все одиночество, которое даже коза-пророчица скрасить не в силах.
- Не ждал? - все еще улыбается Эзра.
- Если честно - нет.
Не ждал. Только от людей слышал, будто поскребыш Эзра выступает на свадьбах, на вечеринках, танцует, поет, изображает то немцев, то испанцев, а то и власть предержащих - становых, приставов, казаков, урядников.
- Надолго пожаловал? - Эфраим косится на девицу.
- На одну ночь.
Конечно, на одну ночь. Он всегда заезжает на одну ночь. Покрутится в доме, позубоскалит, забежит в корчму, опрокинет стаканчик (и чего он к этой браге пристрастился?), переночует и ускачет, улетит, упорхнет, как бабочка-однодневка. Жди теперь еще год, еще два, пока снова не объявится.
Может, и Эзра с дурной вестью приехал?
Хорошо еще, если с той же, что и этот родственник Фейги Шмерл-Ицик, зерноед.
А что, если с другой?
Дурные вести плодятся, как вши.
- Знакомься, отец… Данута.
Что, что? Данута? Что-то он, Эфраим, таких еврейских имен не слыхивал. Хотя теперь все перемешалось. Шмуле-Сендер, например, говорит, что его внучков - детей белого счастливого Берла, зовут в Америке Джордж и Ева.
- Мы вместе с ней танцуем и поем, - говорит Эзра.
Эфраим знает, чем кончаются такие песни и танцы. От них на свет байстрюки рождаются.
Девица кивает головой, перо на шляпке колышется, и теперь оно уже не кажется Эфраиму причудливым цветком, который и на морозе не вянет.
Эфраим боится расспрашивать сына про эту Дануту. Спросишь и, еще не дай бог, услышишь, что в костеле венчались. А ведь ему, этому нечестивцу, этому скомороху, кого только не сватали! Дочь самого рабби Авиэзера! Женился бы и горя не знал, не мотался бы по постоялым дворам да по ярмаркам со всякими Данутами, не пристрастился бы к водке. Не понравилась, видите ли, Нехама. Скучна, вечно с кислой миной… и потом ее уже Гиршу сватали… Ну и что, что сватали? Ну и что, что мина у нее кислая. Зато приданое сладкое.
- Я, отец, не могу без любви.
- А без денег можешь?