Дом в Пасси - Зайцев Борис Константинович 13 стр.


Мельхиседек разгладил серебряную бороду, распустил морщины и из-под очков не без лукавства посмотрел на Рафу. Флавиан сидел молча с недовольным видом.

- Сей Котлеткин,- продолжал Мельхиседек,- по словам гостя нашего, Рафаила Лузина, обеспокоен возможностью исключения из общежития, так как отец его стал безработный и не может платить.

Флавиан пожал плечами.

- Мы и так едва живы. Никифор задумчиво смотрел на Рафу.

- Безработный, не может платить,- повторил как бы про себя.

Потом неожиданно обратился к Рафе.

- Поди-ка сюда, мальчик.

Тот подошел не без смущения. Никифор слегка погладил темные Рафины кудельки.

- Это ты на приют нам собирал среди знакомых?

- Я.

Никифор поцеловал его в лоб - болезненными, бледными губами. Рафа ощутил запах ладана и чего-то сладковатого ("от бороды пахло дымом и духами", рассказывал потом матери).

- Я боюсь,- прошептал Рафа,- что вы выгоните Котлеткина. У него отец безработный. И он сам очень... больноватый.

- А ты не бойся,- тоже тихо ответил Никифор.- Бог даст и не исключим.

Рафа несколько осмелел.

- У меня есть одна знакомая дама, госпожа Стаэле. Она может дать... une bourse[стипендию (фр.).]... нуждающемуся мальчику. Она обещала. Надо только портрет, письмо. И чтобы вы тоже попросили за него...

- Ну, вот видишь! Чего же бояться? Все уже сделано! И Никифор поднялся.

* * *

Генерал решил говеть на совесть. Стал поститься, с некоего дня выстаивал уже все службы, до окаменения в ногах и голодной легкости в сердце. Мельхиседек поддерживал его в этом. Просил также "просмотреть умственным взором всю жизнь, все в ней подобрать" - и даже на бумажку занести как можно обстоятельней. В день исповеди ничего не "вкушать" и прочесть книжечку наставлений кающемуся.

- Высочайшее дело, Михаил Михайлыч, имейте в виду. У вас есть такое иногда... вольное отношение и взгляд... но не для сего момента, я прошу вас!

Он напрасно опасался: генерал был настроен серьезно. Никаких улыбочек, никаких задираний.

Вечером перед исповедью сидели они у источника, на зеленой лужайке против Собора и входа в аббатство. Смеркалось. Тучи тихо стояли, сгущая мрак. Иногда зарницы проблескивали. Было душно.

- Гроза идет, я чувствую,- сказал Мельхиседек.- Я никогда не ошибаюсь в природе, Михаил Михайлыч. Нынче будет очень громовая ночь.

К источнику - прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска - подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старики. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкой тенью на древнем аббатстве - автомобильно-золотой сноп все ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль - вдруг поползут эти тени вбок, а все зазолотеет в свете - только на мгновенье - автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.

- Вот вам и вечность,- Мельхиседек показал на струю,- и мгновение (на унесшуюся машину).

- Я, о. Мельхиседек, теперь более в вечности,- ответил генерал.- Нo у меня есть и смутные темные вещи-с.

- Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. "Ну, говорю, может на прислугу иногда сердитесь?" "Никогда". "Пересудами занимаетесь?" - Тоже нет.- Да вот так все нет и нет. Я ей наконец и говорю: "Стало быть, вы святая".

Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом Собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.

Мельхиседек поднялся.

- Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, и там и договорим. Да и пора. Запрет Флавиан обитель, что мы с вами будем делать тогда?

Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков - Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.

В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки (чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья) - при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.

- О. Мельхиседек,- начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись.- Вот я и перед вами... Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да... что же могу сказать? Жизнь моя прошла - так ли, иначе ли...- все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучаюсь? По правде говоря, не очень... Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша... "святая". Все-таки меньше, наверное, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется, отрицательные. И хотел бы их высказать. Он опять помолчал.

- Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение... как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Пол маешь - какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек - какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.

- Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.

- А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?

- Главное,- почти грустно ответил Мельхиседек.- Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.

- Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия... Садился пить чай на крылечке а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки... все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял... Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог...

- Только молитва,- сказал Мельхиседек.

- Как понимать это?

- Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом - и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.

- Ну, так, видимо, я не становлюсь.

- А надо,- тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.

- Сказано: "Возлюби ближнего своего как самого себя". Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну... Страстно-с, и деспотически... Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку - опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого - не то что люблю, а уважаю, "хорошо отношусь". А к большинству - вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться... Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро... бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су... аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство... Я в России не так чувствовал... Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика...- вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: "Господи, как они мне противны..." Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.

Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.

На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.

- Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание... очень прекрасно.

- И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце... Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу...

И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку - розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.

- Михаил Михайлыч,- тихо перебил Мельхиседек,- а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?

- Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?

- Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.

Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.

Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь - в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.

Мельхиседек поднялся с постели.

- Вот вы и высказались, Михаил Михайлыч. И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать... Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо. Он не устроит... Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.

Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молний освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. "Мельхиседек, священник Бога Всевышнего,- вспомнил вдруг генерал.- Прообраз таинственный... священник Бога Всевышнего".

Он стал на колени. Мельхиседек накрыл его епитрахилью и прочел вслух молитву перед исповедью - генерал повторял за ним слова. Как бы плавный, но мощный удар нисходил на него, стирая годы. Под епитрахилью был он как младенец. Как младенец тихо признавал вины. И по младенческим, не старческим щекам слезы текли, когда знакомый, слабый, близкий и далекий голос таинственного ныне Мельхиседека произнес сверху:

- Властию, данною мне от Бога, я, недостойный иерей...

* * *

- Ладно,- говорит Котлеткин.- Напишу твоей голландке. Да она - по-русски и не понимает?

В церкви идет литургия. Котлеткин и Рафа сидят близ Иосифа Обручника, в садике при аббатстве. После ночного дождя все сияет, блестит. Свежи капельки в настурциях. Бойки воробьи, скачущие вокруг лужицы. И так сине небо с легким и туманным паром!

У Рафы в руках письмо - только что почтальон подал.

- Ничего, что по-русски. Ей переведут. Котлеткин смотрит на письмо.

- Это что же, из ССР?

- Да, генералу.

Оба рассматривают конверт.

- У него там дочь,- говорит Рафа не без важности.- Он ее сюда выписал. Она должна очень скоро прибыть.

Небольшие колокола (ими управляет Авраамий, дергая из коридора веревки), звонят к Достойной.

- Генерал нынче... как это... fait sa communion... [причастился (фр.).] Я должен его поздравить?

- Вот и не прозевай. Теперь он как раз скоро причащаться будет.

- Вы уверены?

- Меня, брат, уж тут старички обучили.

Рафе не хочется уходить от великолепного Димы Котлеткина. Пусть тот даже и не благодарил его за вмешательство и голландку - ничего. Он особенный, ему все можно.

Все же в известный момент Рафа идет в церковь. И попадает как раз вовремя. Никифор, улыбаясь серебряными зубами, поздравляет Михаила Михайлыча. "С принятием св. Тайн!" и Мельхиседек, и другие. Рафа подходит, тоже поздравляет. Целует жесткие, прокуренные усы, видит над собой глаза старческие, влажные - уже не спрашивает, не попала ли соринка.

В левой руке у него письмо. В нем сообщают, что у Машеньки от хлопот и волнений случился припадок сердца.

Через несколько минут узнает генерал, что похоронена Машенька в Дорогомилове.

КОЛЕБАНИЕ ДОМА

Дора Львовна вышла утром за молоком. В этот час мужчины отправляются на службу. Коробки с объедками и сором стоят у дверей. Консьержки в матерчатых туфлях метут у подъездов. Проезжает на велосипеде юноша с огромными хлебами.

Дору Львовну приветствуют знакомые булочницы и молочницы, с утра нетрезвая прачка Мари. Летний день сияет над ней, легко веет листами на каштанах. Огибая угол нельзя не взглянуть на домик во дворе. В комнате Анатолия Иваныча жалюзи спущены. Уехал? В деревню? В Ниццу? Или просто сбежал, не заплатив Жаненам?

У "Maggi" в очереди замечает она знакомый профиль. Пока крепкая брюнетка за прилавком, с красными руками, отливает свои литры кружечками и завертывает пакетцы масла, Дора Львовна успевает сообразить, что это тоже сосед, шофер Лева.

Через несколько минут из прохладно-кисловатой молочной попадают они в булочную, дышащую теплом и вкусной сухостью, сладким, пряным. Лева вымыт, "чистенько" одет, любезно кланяется. Нагруженные добром своим, с крынками и саками, булками, кофе возвращаются они по переулку.

- Извиняюсь, госпожа Лузина, вам, кажется, довольно много приходится бывать по клиентам. Не попадалась ли случайно квартирка... a louer[внаем (фр.).]? Три комнатки, комфор модерн, шоффаж?

Дора Львовна ответила, что сейчас не знает, но будет иметь в виду.

- А это, собственно, для кого? Лева слегка ухмыляется.

- В моей жизни произошли некоторые перемены... вам, кажется, трудно? Разрешите понести сачок... Короче говоря, я женюсь.

- А-а, поздравляю! Да, пожалуй, и догадываюсь на ком.

- В нашем доме все как на ладошке, ничего не утаишь... В отношении бумаг были у Валентины Григорьевны кое-какие затруднения, но теперь все улажено. На будущей неделе намерены перевенчаться и переменить квартиру... потому что с Зоей Андреевной нам будет уже тесно. И как мы оба работаем...

Они поднимались уже по винтовой лестнице. До первого этажа шел коврик, дальше дубовые, слегка выщербленные, но натертые ступени. Рассеянный свет стекал сверху - и, поднимаясь, входили они из полумглы все яснее в эту область света. У своей двери Дора Львовна поблагодарила. Слегка задохнувшись, сказала:

- Ну, желаю счастья. Значит, вы нас покидаете?

- Так точно.

Дверь напротив - Капина - безмолвна. Дора Львовна вложила ключ, медленно вошла в свою квартирку. Неуютно она себя чувствовала! Каждый раз теперь, проходя по площадке, испытывала нечто тягостное, щемящее - смесь мрака, стыда...- и сейчас просто позавидовала этому Леве, что он уезжает.

"Заведет себе un lit national [национальную кровать (фр.).], будет в выходной день заседать с женою в синема, носить по субботам деньги в сберегательную кассу".

Капина квартира безмолвна. Хозяйка рано ушла. Если бы Дора Львовна духом невидимым могла проникнуть туда, охватила бы ее щемящая пустота: будто и не жила тут живая девушка. Будто бы ничего вообще не было.

Но в столе, в ящике могла бы посетительница найти ученическую тетрадь с ровными линейками - и в ней записи.

Дора вынимает из клеенчатого сака провизию. Ясно ей представляется новая квартира. Новый дом, недалеко от лицея Рафы. И все заново. "Тут как на ладошке..." - да, уж конечно. Все жильцы, эписьерки, консьержки насквозь тебя знают.

Молодец Лева!

* * *

...Ни порядка, ни обстоятельности в записях Капы не было. На одной странице просто слово: - Поповна!

На другой рисунки - какие-то рожицы, бесконечный зигзаг в виде молний, как изображают на рекламах - усталая рука безвольно чертила их.

"А Мельхиседек был славный человек"...

Эта память Апухтина тянулась тоже чуть не через всю страницу - одна под другой строчки:

"А Мельхиседек был славный человек".

Но чаще записи более связные, и подлинней. Кое-где даты, кое-где нет. Можно понять, что всем этим занялась она с весны. На одной странице наклеена вырезка из французской газеты. Там рассказывалось про старого литератора, некогда писавшего о парках и садах Франции, церквях Парижа, ныне же погибающего в нищете. Хозяин грозит выселить его и, главное, выбросить рукописи, весь архив. Журналист, побывавший у старика, добавлял: "Может быть, тело некоего полуслепого историка и вытащат пред термом из Сены". Внизу Капиной рукой подпись: "Справиться у нашего генерала. Не удивишь, француз. И не растрогаешь". Потом совсем иное. Например:

"Людмила начинает процветать. Патент на изолятор получила, денежки загребает. Купила автомобиль. Жених обучил править. В воскресенье возила меня в Шартр, куда французы ездят из Парижа с любовницами. Жених называется Андрэ, инженер не то химик, не то электротехник. Нет, кажется, химик, Bien gomme [Хорошая резина (фр.).]. И в роговых очках. Помог патент выправить. Людмила начинает забывать по-русски, в ней есть уже иностранное, какой-то привкус...- и высокомерие к русским. Ну да, мы нищие, за что нас уважать? А тогда, в Константинополе...

Но меня она еще помнит. Удивляюсь. Скоро забудет и меня, как и все впрочем (последние слова подчеркнуты). Да наплевать. Она меня назвала "Пароход Капитолина" - это в детстве нашем такой пароход был: все на мель садился! Пожалуй, верно назвала. Вспомнишь жизнь...

...Городишко русский. Какое убожество! А там война, революция... Мель и мель. Нет, чего вспоминать. Ужас. (Ведь девчонкой, прямо из захолустья на гражданскую войну попала!)

...18 мая. В самый этот день я отлично могла погибнуть. Госпиталь наш захватили, раненых у нас на глазах добили. Меня и сестру Елену назначили в баню, мыть "красных казаков". Нашелся человек, спас нас в последнюю минуту. То есть, вернее, меня. Елена успела уже принять яду (а я была в таком отупении, что даже отравиться не сумела). Но ушла ночью в степь. Неделю зверем жила. И добралась к своим.

Вот нынче какой славный юбилей! Моего спасения - неизвестно для чего. Вернее, для того, чтобы потом в Константинополе чуть не утопиться, встретить Анатолия, здесь служить в кондитерской, чтобы Анатолий рядом поселился и началось бы опять все...

Назад Дальше