Он доплыл до ступенек в мелкой части бассейна и остальное время просидел там, теребя клок шерсти под горлом и хмурясь. Я посмотрел, как он сидит один и хмурится, вспомнил, что сказала на собрании сестра, и испугался.
Когда нам свистнули выходить из воды и мы поплелись в раздевалку, навстречу к бассейну шло другое отделение, а в душевой, в ножной ванне, через которую все должны пройти, лежал малый из их отделения. У него была большая губчатая розовая голова и раздутые таз и ноги – будто кто схватил пузырь с водой и сжал посредине, – он лежал на боку в ножной ванне и повизгивал, как сонный тюлень. Чесвик с Хардингом подняли его на ноги, но он тут же лег обратно. Голова его плавала в дезинфекции. Макмерфи наблюдал, как они поднимают его второй раз.
– Что еще за чудо? – Спросил он.
– У него гидроцефалия, – сказал Хардинг, – кажется, какое-то лимфатическое нарушение. Голова наполняется жидкостью. Помоги поднять.
Они отпустили парня, и он опять лег в ножную ванну, выражение лица у него было терпеливое, беспомощное и упрямое, он пускал ртом голубые пузыри в молочной воде. Хардинг еще раз попросил Макмерфи помочь и опять наклонился с Чесвиком к парню. Макмерфи протиснулся мимо них, перешагнул через парня и встал под душ.
– Пускай лежит, – сказал он из-под душа. – Может, он глубокой воды не любит.
Я понял, что происходит. На другой день он всех удивил: встал рано и отмыл уборную до блеска, а потом по просьбе санитаров занялся полом в коридоре. Всех удивил, кроме старшей сестры – она словно бы не увидела тут ничего удивительного.
А днем на собрании Чесвик сказал, что все решили не уступать в истории с сигаретами, и сказал:
– Я не маленький, чтобы от меня прятали сигареты, как сладкое! Надо что-то делать с этим, правильно, мак?
Он ждал, что Макмерфи его поддержит, но в ответ ничего не услышал.
Он посмотрел в угол, где обычно сидел Макмерфи. Все посмотрели. Макмерфи сидел там, разглядывая колоду карт, которая то исчезала вдруг у него в руках, то появлялась. Он даже головы не поднял. Стало ужасно тихо; только шлепали сальные карты да тяжело дышал Чесвик.
– Надо же что-то делать! – Закричал вдруг Чесвик. – Я не маленький! – Он топнул ногой и огляделся так, как будто заблудился и вот-вот заплачет. Он стиснул кулаки и прижал к своей пухлой грудке. Кулаки были как розовые мячики на зеленом, и стиснул он их так, что весь дрожал.
Он и раньше-то большим не казался; он был низенький, толстый, с лысой макушкой, которая светилась, как розовый доллар, а сейчас, когда он стоял один-одинешенек посреди дневной комнаты, он вообще выглядел крохотным. Чесвик посмотрел на Макмерфи, но тот на него не смотрел, и тогда он стал обводить глазами весь ряд острых, ища подмоги. И все по очереди отводили взгляд, не хотели его поддержать, и паника у него на лице проступала все сильнее и сильнее. Наконец его взгляд дошел до старшей сестры. Он снова топнул ногой.
– Я требую что-то сделать! Слышите? Я требую что-то сделать! Что-нибудь! Что-нибудь! Что…
Двое больших санитаров схватили его сзади за руки, а маленький накинул на него ремень. Он осел, будто его прокололи, и двое больших уволокли его в буйное; слышен был мокрый стук, когда его тащили вверх по ступенькам. Когда они возвратились и сели, старшая сестра повернулась к цепочке острых. С тех пор как утащили Чесвика, никто не проронил ни слова.
– Будет еще дискуссия, – спросила она, – о нормировании сигарет?
Гляжу на зачеркнутую строчку лиц у стены напротив меня, глаза мои доходят до угла, где Макмерфи в своем кресле отрабатывает одноручный съем колоды… И белые трубки в потолке снова накачивают замороженный свет… Чувствую его, лучи проходят в самый мой живот.
Макмерфи перестал заступаться за нас, и среди острых пошли разговоры, что он решил перехитрить старшую сестру, прослышав, что его хотят отправить в буйное, решил пока вести себя смирно, не давать ей повода. Другие говорят, что он ее усыпляет, а потом выкинет новую штуку, покрепче и повреднее прежних. Собираются кучками, гадают, рассуждают.
Но я-то знаю почему. Слышал его разговор со спасателем. Осторожным становится, больше ничего. Вот и папа стал таким, когда понял, что не одолеет эту группу из города, которая уговаривала правительство строить плотину – ради денег и рабочих мест и чтобы избавиться от нашей деревни: пусть это рыбное племя получит от правительства двести тысяч долларов и убирается со своей вонью куда-нибудь подальше! Папа умно сделал, что подписал бумаги, – если бы упирался, ничего бы не выгадал. Рано или поздно правительство все равно бы добилось своего, а так хоть племени заплатили. Умно поступил. Я это понял. Он пошел на попятный, потому что это было самое умное, а не по каким-то там причинам, о которых фантазировали острые. Он ничего не объяснял, но я понял и сказал себе, что это самое умное. Я повторял себе снова и снова: это безопасно. Как спрятаться. Это умно, тут спору быть не может. Я понимаю, что он делает.
А однажды утром поняли все острые, поняли, почему он на самом деле отступил и что они просто обманывали себя, когда они фантазировали о всяких других причинах. Он молчит о разговоре со спасателем, но они поняли. Наверно, сестра передала это ночью в спальню по тонким линиям в полу – по чему еще могли понять все сразу? И утром, когда Макмерфи вошел в дневную комнату, они смотрели на него совсем по-другому. Не так, как будто злы на него или даже разочарованы, они знают не хуже меня, что старшая сестра выпустит его отсюда только в том случае, если он будет слушаться, – и все же смотрели так, словно жалели, что он не может поступить иначе.
Даже Чесвик понял и не держал на Макмерфи зла за то, что он не затеял скандала из-за сигарет. Чесвик вернулся из буйного в тот же день, когда сестра передала известие в спальню по проводам, и сам сказал Макмерфи, что понимает, почему он себя так вел, и что умнее ничего не придумаешь в таких обстоятельствах, и если бы он вовремя подумал о том, что мак здесь на принудительном лечении, то, конечно, не подставил бы его. Он сказал это Макмерфи, пока нас вели в бассейн. Но как только мы подошли к бассейну, он сказал: а все-таки хотелось бы что-нибудь сделать – и нырнул в воду. И почему-то пальцы у него застряли в решетке, закрывавшей спускную трубу на дне бассейна, и ни здоровый спасатель, ни Макмерфи, ни оба черных санитара не могли его отцепить, а к тому времени, когда достали отвертку, отвернули решетку и вытащили Чесвика, все еще сжимавшего решетку короткими синевато-розовыми пальцами, он уже был утопленником.
В очереди за обедом вижу, как впереди взлетел в воздух поднос, – зеленое пластмассовое облако пролилось молоком, горохом и овощным супом. Сефелт вытряхивается из очереди на одной ноге, вздев руки, падает навзничь, выгнувшись крутой дугой, и глаза его, перевернутые вверх белками, пролетают мимо меня. Со стуком, похожим на стук камня в воде, голова его ударяется о кафель, но он по-прежнему выгнут – дрожащим, трясущимся мостиком. Сканлон с Фредриксоном бросаются на помощь, но большой санитар отталкивает их и выхватывает из кармана плоскую палочку, обмотанную изоляционной лентой и покрытую коричневыми разводами. Он раскрывает Сефелту рот, всовывает палку между зубами, и я слышу, как она хрустит. Во рту у меня привкус щепок. Судороги у Сефелта делаются медленнее и сильнее, он лягает пол негнущимися ногами и встает на мост, потом падает – выгибается и падает, все медленней и медленней, потом входит старшая сестра, становится над ним, и он обмякает, растекается по полу серой лужицей.
Она сложила перед собой руки, будто свечку держит, и смотрит на его остатки, вытекающие из манжет рубашки и брюк.
– Мистер Сефелт? – Говорит она санитару.
– Он самый. – Санитар пробует выдернуть палочку. – Миста Сефелт.
– И мистер Сефелт утверждал, что больше не нуждается в лекарствах… – Она кивает головой и отступает на шаг. Сефелт растекся около ее белых туфель. Она поднимает голову, оглядывает собравшихся кружком острых. Снова кивает и повторяет: – …Не нуждается в лекарствах. – Она улыбается жалостливо, терпеливо и в то же время с отвращением – заученная мина.
Макмерфи ничего подобного не видел.
– Что с ним? – Спрашивает он.
Она смотрит на лужицу, не поворачиваясь к Макмерфи.
– Мистер Сефелт эпилептик, мистер Макмерфи. Это значит, что если он не следует советам медиков, с ним в любую минуту может случиться такой припадок. Но он же лучше всех знает. Мы говорили ему, что, если не будет принимать лекарство, с ним это непременно случится. Он упрямился – и очень глупо.
Из очереди, ощетиня брови, выходит Фредриксон. Этот жилистый, малокровный человек со светлыми волосами, густыми светлыми бровями и длинным подбородком иногда держится свирепо, как Чесвик в свое время, – кричит, отчитывает и ругает кого-нибудь из сестер, говорит, что уйдет из этой поганой больницы! Ему всегда дают поорать и погрозить кулаком, пока он сам не утихнет, а потом говорят: "Если вы кончили, мистер Фредриксон, мы сейчас оформляем выписку" – и держат пари на сестринском посту, через сколько он постучится в окно с виноватым видом и попросит прощения: "Не обращайте внимания на то, что наговорил сгоряча, и положите эти справки под сукно на денек-другой, ладно?"
Он подходит к сестре, грозит ей кулаком:
– Ах, вот как? Так, значит, да? Казнить будете Сефа, как будто он это сделал вам назло?
Она успокоительно кладет руку ему на плечо, и кулак у него разжимается.
– Ничего страшного, Юрюс. Все пройдет у вашего друга. Видимо, он не принимал дилантин. Просто не знаю, что он с ним делает.
Знает не хуже других: Сефелт держит капсулы во рту, а после отдает их Фредриксону. Сефелт не хочет принимать их из-за того, что называет "губительным побочным действием", а Фредриксон хочет двойную дозу, потому что до смерти боится припадка. Сестра все знает, это слышно по ее голосу, но, посмотреть на нее, какая она сейчас добрая, как сочувствует, – подумаешь, что она ни сном ни духом не ведает о делах между Фредриксоном и Сефелтом.
– Ну, да, – говорит Фредриксон, но распалить себя больше не может.
– Ну, да, только не надо делать вид, что все так просто – принял лекарство или не принял. Вы знаете, как Сеф беспокоится о своей внешности – и оттого, что женщины считают его уродом, и он думает, что от дилантина…
– Знаю, – говорит она и снова трогает его за руку. – И свое облысение он приписывает лекарству. Бедный старик.
– Он не старик!
– Знаю, Юрюс. Почему вы так расстроены? Не могу понять, что происходит между вами и вашим другом, почему вы его так защищаете!
– Ах, черт! – Говорит он и с силой засовывает руки в карманы.
Сестра нагибается, обмахивает себе местечко на полу, становится на колено и сгребает Сефелта, чтобы придать ему подобие формы. Потом велит санитару побыть с бедным стариком, а она пришлет сюда каталку – отвезти его в спальню и пусть спит до вечера. Она встает, треплет Фредриксона по руке, и он ворчит:
– Ну, да, знаете, мне тоже приходится принимать дилантин. Так что я понимаю, с чем имеет дело Сеф. В смысле, поэтому и… Ну, черт…
– Я понимаю, Юрюс, что вам обоим приходится переживать, но, по-моему, все что угодно лучше, чем э т о, вам не кажется?
Фредриксон смотрит туда, куда она показала. Сефелт собрался и наполовину принял прежний вид, взбухает и опадает от глубоких, хриплых, мокрых вдохов и выдохов. На голове сбоку, где он ударился, растет здоровая шишка, на губах, на санитарской палочке красная пена, а белки глаз постепенно возвращаются на место. Руки у него пригвождены к полу ладонями вверх, и пальцы сгибаются и разгибаются рывками, как у людей, пристегнутых к крестовому столу в шоковом шалмане, когда над ладонями курится дым от электрического тока. Сефелт и Фредриксон никогда не были в шоковом шалмане. Они отлажены так, чтобы генерировать собственный ток и накапливать в позвоночнике, а если отобьются от рук, его включают дистанционно, с пульта на стальной двери поста, – и они на приемном конце подлой шутки цепенеют так, как будто им заехали прямо в крестец. И никакой возни, не надо таскать их на шок.
Сестра легонько потряхивает руку Фредриксона, словно он уснул, и повторяет:
– Даже если учесть вредное действие лекарства, не кажется ли вам, что оно лучше, чем это?
Она смотрит на пол, а Фредриксон поднимает белые брови, будто впервые видит, как он сам выглядит, по крайней мере один раз в месяц. Сестра улыбается, треплет его по руке и, уже шагнув к двери, взглядом укоряет острых за то, что собрались и глазеют на такое дело; потом уходит, а Фредриксон ежится и пробует улыбнуться.
– Сам не знаю, за что я взъелся на нашу старушку… Ведь она ничего плохого не сделала, никакого повода не дала, правда?
Не похоже, что он ждет ответа, он как бы в недоумении, что не может найти причину своей злости. Он опять ежится и потихоньку отодвигается от остальных. Подходит Макмерфи и тихо спрашивает его, что же они принимают.
– Дилантин, Макмерфи, противосудорожное, если тебе так надо знать.
– Оно что, не помогает?
– Да нет, помогает… Если принимаешь.
– Тогда что за базар – принимать, не принимать?
– Смотри, если тебе так интересно! Вот из-за чего базар, – Фредриксон оттягивает двумя пальцами нижнюю губу и показывает бескровную, в розовых лохмотьях десну под длинными белыми зубами. – Дехны, – говорит он, не отпуская губу. – От дилантина гниют дехны. А от фрифадка жубы крошатша. И ты…
Звук с пола. Там кряхтит и стонет Сефелт, а санитар как раз вытаскивает вместе со своей обмотанной палочкой два зуба.
Сканлон берет поднос и уходит от группы со словами:
– Проклятая жизнь. Принимаешь – кошмар и не принимаешь – кошмар. Какой-то чудовищный тупик, так я скажу.
Макмерфи говорит:
– Да, я понимаю тебя. – И смотрит на расправляющееся лицо Сефелта. А у него самого лицо осунулось, оно становится таким же озадаченным и угнетенным, как лицо на полу.
Не знаю, какой там сбой произошел в механизме, но его уже наладили снова. Возобновляется четкий расчисленный ход по коридору дня: шесть тридцать – подъем, семь – столовая, выдают головоломки для хроников и карты для острых… Вижу, как на посту белые руки старшей сестры парят над пультом.
Иногда меня берут вместе с острыми, иногда не берут. Один раз берут с ними в библиотеку, я захожу в технический отдел, стою, гляжу на названия книг по электронике, книг, которые помню с того года, когда учился в колледже; помню, что в этих книгах: схемы, уравнения, теории – твердые, надежные, безопасные вещи.
Хочу заглянуть в книгу, но боюсь. Рукой пошевелить боюсь. Я словно плаваю в пыльном желтом воздухе библиотеки посредине между дном и крышкой. Штабеля книг колеблются надо мной, зигзагами уходят вверх под дикими углами друг к другу. Одна полка загибается влево, одна – вправо. Некоторые клонятся на меня, и я не понимаю, почему не соскальзывают книги. Они уходят вверх, вверх, насколько хватает глаз, шаткие штабеля, скрепленные планками и пятидесяткой, они подперты шестами, прислонены к стремянкам, всюду вокруг меня. Вытащу одну книгу – бог знает, какое светопредставление тут начнется.
Слышу, кто-то входит, это санитар из нашего отделения, он привел жену Хардинга. Входят в библиотеку, разговаривая, улыбаются друг другу. Хардинг сидит с книгой.
– Дейл! – Кричит ему санитар. – Смотрите, кто пришел к вам в гости. Я сказал ей, для посещения другие часы, а она меня так умасливала, что прямо сюда привел. – Он оставляет ее с Хардингом и уходит, сказав на прощание таинственно: – так не забудьте, слышите?
Она посылает санитару воздушный поцелуй, потом поворачивается к Хардингу, выставив вперед бедра.
– Здравствуй, Дейл.
– Дорогая, – говорит он, но не делает ни шагу навстречу.
Все наблюдают за ним, он оглядывается на зрителей.
Она с него ростом. У нее туфли на высоких каблуках и черная сумочка, и она несет ее не за ручку, а как книгу. Ее красные ногти – будто капли крови на черной лакированной коже.
– Мак! – Хардинг зовет Макмерфи, сидящего в другом конце комнаты с книжкой комиксов. – Если прервешь на минуту свои литературные изыскания, я представлю тебя моей благоверной Немезиде; я мог бы выразиться банальнее: моей лучшей половине – но, по-видимому, эта формула предполагает некое равенство, правда?
Он пробует засмеяться, и два его тонких костяных пальца ныряют в карман рубахи за сигаретами, суетливо выдергивают последнюю из пачки. Сигарета дрожит, пока он несет ее ко рту. Ни он, ни жена еще не двинулись друг к другу.
Макмерфи рывком поднимается со стула и, подходя к ним, снимает шапку. Жена Хардинга смотрит на него и улыбается, подняв бровь.
– Добрый день, миссис Хардинг, – говорит Макмерфи.
Она улыбается в ответ еще радостнее, чем прежде, и говорит:
– Терпеть не могу "миссис Хардинг". Мак, зовите меня верой, а?
Они втроем садятся на диванчик, где сидел Хардинг, и он рассказывает жене про Макмерфи, про то, как Макмерфи насолил старшей сестре, а она улыбается и говорит, что ее это нисколько не удивляет. Во время рассказа Хардинг возбуждается, забывает про свои руки, и они ткут из воздуха картину, такую ясную, что можно видеть глазами, вытанцовывают рассказ под музыку его голоса, как две красивые балерины в белом. Его руки могут быть чем угодно, но, кончив рассказ, он сразу замечает, что Макмерфи и жена наблюдают за руками, и зажимает их между колен. Он смеется над этим, а жена говорит:
– Дейл, когда ты научишься смеяться, а не пищать по-мышиному?
То же самое сказал ему в первый день Макмерфи, но как-то по-другому; слова Макмерфи успокоили Хардинга, а слова жены заставляют еще больше нервничать.
Она просит сигарету, Хардинг снова лезет пальцами в карман, там пусто.
– Нам выдают по норме, – говорит он и сводит худые плечи, словно пытается спрятать недокуренную сигарету, – пачка в день. Когда остаешься ни с чем, вера, моя дорогая, рыцарство затруднительно.
– Ах, Дейл, ты у нас всегда внакладе, правда?
Он смотрит на нее с улыбкой и лихорадочно, проказливо косит хитрым глазом.
– Мы говорим в переносном смысле или все еще о конкретных, сиюминутных сигаретах? Впрочем, не важно – ты знаешь ответ на вопрос, даже если вложила в него двойной смысл.
– Я спросила то, что спросила, Дейл, без никакого двойного смысла…
– Без всякого двойного смысла, милая; в "без никакого" есть некое излишество. Макмерфи, по безграмотности Верина речь вполне может сравниться с вашей. Понимаешь, дорогая, "никакого" уже предполагает…
– Ладно! Хватит! Двойной так двойной. Понимай как хочешь. Я сказала, ты всегда остаешься с ничем, и точка!
– Остаюсь ни с чем, мое одаренное юное дитя.
Она сердито смотрит на Хардинга, потом поворачивается к Макмерфи, сидящему рядом.
– А вы, мак? Вы справитесь с этим трудным делом – угостите женщину сигаретой?
Пачка уже лежит у него на коленях. Он смотрит на пачку так, как будто жалеет об этом, потом говорит:
– Я всегда с куревом. А почему – потому что стреляю. Стреляю при каждом удобном случае, и у меня пачка живет дольше, чем у Хардинга. Он курит только свои. Поэтому и кончаются они у него скорее…
– Друг мой, не надо оправдывать мои слабости. Это не соответствует вашему образу и не украшает моего.