– Прямо как в лагере у китайцев.
Хардинг поднимает руки, призывая к миру.
– Нет, нет, нет, это неправильно. Не осуждайте нас, мой друг. Нет. Наоборот…
Снова вижу в глазах у Хардинга хитрый лихорадочный блеск; думаю, что сейчас засмеется, но он только вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмерфи – в его руке она кажется еще одним тонким белым пальцем, дымящимся на конце.
– …И вы, Макмерфи, при всем вашем ковбойском фанфаронстве и ярмарочной удали, вы тоже под этой грубой оболочкой – такой же пушистый, мяконький кролик, как мы.
– Ага, точно. Длинноухий. Интересно, почему же это я кролик? Потому что психопат? Потому что дерусь или потому что кобель? Кобель – поэтому, наверное? Ну, это, трах-трах, извините в горячах. Ага, наверно, поэтому я кролик…
– Постойте. Боюсь, вы подняли вопрос, который требует некоторого размышления. Кролики известны этой склонностью, правда? Можно сказать, скандально известны. Да. Хм. Во всяком случае упомянутое вами обстоятельство просто показывает, что вы – здоровый, активный и полноценный кролик, в то время, как мы даже в этом смысле не можем считаться полноценными кроликами. Неудачные экземпляры – хилые, чахлые, слабые представители слабого народца. Кролики без траха: жалкая категория.
– Постой секунду, ты все время перевертываешь мои слова…
– Нет. Вы были правы. Помните, ведь именно вы обратили наше внимание на то место, куда стремится клевать нас сестра? Вы не ошиблись. Здесь нет человека, который не боялся бы, что он теряет или уже потерял эти способности. Мы, смешные зверьки, не можем быть самцами даже в мире кроликов, вот до чего мы слабы и неполноценны. Все. Мы, можно сказать, из кроликов кролики!
Он снова наклоняется вперед, и напряженный скрипучий смех, которого я ждал, вырывается из его рта, руки порхают, лицо передергивается.
– Хардинг! Заткни хлебало!
Это – как пощечина. Хардинг опешил, умолк с кривой улыбкой на раскрытых губах, руки его повисли в облаке табачного дыма. Так он застывает на секунду; потом глаза его суживаются в хитрые щелки, он скашивает их на Макмерфи и говорит так тихо, что мне приходится подогнать щетку вплотную к его стулу, иначе не слышно.
– Друг… А вы… Может быть, и волк.
– Ни черта я не волк, и ты не кролик. Тьфу, в жизни не слышал такой…
– Рычите вы совсем по-волчьи.
С шумом выдохнув, Макмерфи поворачивается к острым, которые обступили его кольцом.
– Слушайте, вы. Что с вами, черт возьми? Неужто вы такие ненормальные, что считаете себя животными?
– Нет, – говорит Чесвик и становится рядом с Макмерфи. – Я – нет. Я не кролик, елки-палки.
– Молодец, Чесвик. А вы, остальные? Кончайте это дело. Посмотрите на себя, до того договорились, что бегаете от пятидесятилетней бабы. Да что она с вами сделает?
– Да, что? – Говорит Чесвик и свирепо оглядывает остальных.
– Высечь вас кнутом она не может. Каленым железом жечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь на этот счет есть законы – не средние века. Да ничего она с вами не…
– Т-т-ты видел, что она м-м-может сделать! С-с-сегодня на собрании. – Билли Биббит сбросил кроличью шкуру. Он наклоняется к Макмерфи, хочет сказать еще что-то, на губах у него слюна, лицо красное. Потом поворачивается и отходит. – А-а, б-б-бесполезно. Лучше п-п-покончить с собой.
Макмерфи кричит ему вслед:
– На собрании? Что я видел на собрании? Ни черта я не видел, задала пару вопросов, да и вопросы-то легкие, вежливенькие. Вопросом кость не перебьешь, не палка и не камень.
Билли оборачивается.
– Но к-к-как она их задает…
– Ты ведь отвечать не обязан?
– Если н-н-не ответишь, она улыбнется, сделает з-заметку в книжечке, а потом… Потом…
К Билли подходит Сканлон.
– Если не отвечаешь на ее вопросы, мак, этим самым ты признался. Вот так же тебя давят правительственные гады. И ничего не сделаешь. Единственное, что можно – взорвать, к свиньям, все это хозяйство… Все взорвать.
– Ладно, она задает тебе вопрос – почему ты не пошлешь ее к черту?
– Да, – говорит Чесвик и грозит кулаком, – пошли ее к черту.
– Ну и что с того, мак? Тогда она тебе: "Почему вас так расстроил именно этот вопрос, пациент Макмерфи?"
– А ты опять пошли ее к черту. Всех пошли к черту. Тебя же пока не бьют.
Острые столпились вокруг него. Теперь отвечает Фредриксон:
– Ладно, послал ее, а тебя запишут в потенциально агрессивные и отправят наверх в буйное отделение. Со мной так было. Три раза. Этих несчастных дураков даже в кино по воскресеньям не водят. У них даже телевизора нет.
– Да, мой друг, а если враждебные проявления, такие, как посылание к черту, продолжаются, вы на очереди в шоковый шалман, а может быть, и кое-куда подальше, к хирургам, на…
– Стой, Хардинг, говорил же я тебе, я вашей музыки не знаю.
– Шоковый шалман, мистер Макмерфи, это жаргонное название аппарата эшт – электрошоковой терапии. Аппарат, можно сказать, выполняет работу снотворной таблетки, электрического стула и дыбы. Это ловкая маленькая процедура, простая, очень короткая, но второй раз туда никто не хочет. Никто.
– А что там делают?
– Пристегивают к столу в форме креста, как это ни смешно, только вместо терний у вас венок из электрических искр. К голове с обеих сторон подключают провода. Жик! На пять центов электроэнергии в мозг, и вы подверглись одновременно лечению и наказанию за ваши враждебные "Иди к черту", а вдобавок от шести часов до трех дней, в зависимости от вашей конституции, ни у кого не будете путаться под ногами. А придя в себя, вы еще несколько дней пребываете в состоянии дезориентированности. Вы не можете связно думать. Многого не можете вспомнить. Если на процедуры не скупятся, человека можно превратить в подобие мистера Элвиса, которого вы видите у стены. В тридцать пять лет – слюнявый идиот с недержанием. Или в бессмысленный организм, который ест, испражняется и кричит "На … жену!" Вроде Ракли. Или взгляните на вождя швабру рядом с вами, обнимающего свою тезку.
Отходить поздно – Хардинг показал на меня сигаретой. Делаю вид, что ничего не заметил. Подметаю.
– Я слышал, что много лет назад, когда электрошок был в моде, вождь получил их более двухсот. Вообразите, как это скажется на сознании, и без того расстроенном. Взгляните на него: гигант уборщик. Перед вами коренной американец, двухметровая подметальная машина, которая шарахается от собственной тени. Вот чем нам угрожают, мой друг.
Макмерфи смотрит на меня, потом поворачивается к Хардингу.
– Слушай, как вы это терпите? А что это за парашу тут доктор пустил про демократические порядки? Почему не устроите голосование?
Хардинг улыбается ему и не спеша затягивается сигаретой.
– Против чего голосовать, мой друг? Чтобы сестра больше не имела права задавать вопросы на групповом собрании? Чтобы она на нас больше так не смотрела? Скажите мне, Макмерфи, против чего голосовать?
– Черт, какая разница? Голосуйте против чего угодно. Неужели непонятно: вам надо как-то показать, что вы еще не всю храбрость растеряли. Неужели непонятно: нельзя, чтобы она села вам на голову. Посмотрите на себя: говоришь, вождь шарахается от собственной тени, а я такой напуганной компании, как ваша, отродясь не видел.
– Я не боюсь! – Говорит Чесвик.
– Ты, может, и нет, браток, а остальным страшно даже рот открыть и засмеяться. Знаешь, чем меня сразу удивила ваша больница? Тем, что никто не смеется. С тех пор, как я перешагнул порог, я ни разу не слышал нормального смеха, ты понял? Кто смеяться разучился, тот опору потерял. Если мужчина позволил женщине укатать себя до того, что не может больше смеяться, он упустил один из главных своих козырей. И не успеешь оглянуться, он уже думает, что она крепче его, и…
– Ага. Кажется, мой друг начинает смекать, братцы кролики. Скажите, мистер Макмерфи, как показать женщине, кто из вас главный, – помимо того, чтобы смеяться над ней? Как показать ей, кто царь горы? Такой человек, как вы, должен знать ответ. Лупить же ее не будете, правда? А то она вызовет полицию. Беситься и кричать на нее не будете: она победит тем, что станет просто умасливать своего большого сердитого мальчика: "Мой маленький раскапризничался, а?" Неужели не покажется глуповатым ваш благородный гнев перед таким утешением? Так что, видите, мой друг, все почти так, как вы сказали: у мужчины есть лишь одно действенное оружие против чудища современного матриархата, но это отнюдь не смех. Единственное оружие, и с каждым годом в нашем сверхискушенном, мотивационно обследуемом обществе все больше и больше людей узнают, как сделать это оружие бессильным и победить тех, кто раньше был победителем…
– Ну, ты разошелся, Хардинг, – говорит Макмерфи.
– …И вы думаете, что при всех ваших прославленных психопатических доблестях вы можете действенно применить это оружие против нашей властительницы? Думаете, что сможете применить его против мисс Гнусен? Когда бы то ни было?
Широким жестом он указывает на стеклянный ящик. Все головы поворачиваются туда. Она там, смотрит через стекло, записывает все на потайной магнитофон – уже придумывает средство от этого.
Сестра видит, что все повернулись к ней, кивает, и они отворачиваются. Макмерфи снимает шапочку и запускает обе руки в рыжие волосы. Теперь все смотрят на него: ждут, как он ответит, и он понимает это. Чувствует, что попался в какую-то ловушку. Надевает шапку, трет швы на носу.
– Ну, если ты спрашиваешь, смогу ли я отодрать старую стервятницу, то нет, это вряд ли…
– А ведь она недурна собой, Макмерфи. Лицо интересное, и хорошо сохранилась. И несмотря на все старания спрятать грудь, несмотря на официальное обмундирование, мы видим, нечто вполне выдающееся. В молодости она, наверное, была красивой женщиной. И все-таки – рассуждая умозрительно, могли бы вы это сделать, даже если бы она не была старой, была молода и прекрасна, как Елена?
– Елену не знаю, но куда ты гнешь, понял. И ты прав, ей-богу. С этой старой обледенелой мордой я ничего бы не мог, будь она красивая, как Мэрилин Монро.
– То-то. Она победила.
И все. Хардинг откидывается назад, и острые ждут, что скажет Макмерфи. Макмерфи видит, что его загнали в угол. С минуту он смотрит на их лица, потом пожимает плечами и встает со стула.
– Ну и черт с ней, мне от этого ни жарко ни холодно.
– Вот видите, ни жарко ни холодно.
– Не желаю, черт возьми, чтобы старая ведьма угостила меня тремя тысячами вольт. Тем более и удовольствия там никакого, так, из спортивного интереса.
– Вот именно.
Хардинг победил в споре, но никого это не радует. Макмерфи зацепил большими пальцами карманы и пробует засмеяться.
– Нет, ребята, конец у нас один, и задаром состоять при яйцерезке не согласен.
Все улыбаются вслед за ним, но особого веселья нет. Я рад, что Макмерфи себе на уме и его не втравят в историю, которая плохо кончится, но мне понятно, что чувствуют остальные: мне самому невесело. Макмерфи снова закуривает. Никто не сдвинулся с места, все стоят вокруг него и смущенно улыбаются. Макмерфи снова трет нос, отворачивается от больных, смотрит назад, на сестру, и прикусывает губу.
– Но ты говоришь… Она не может отправить в ту палату, пока не доведет тебя? Пока ты не стал закидываться, материть ее, бить стекла и так далее?
– Да, только тогда?
– Нет, ты точно говоришь? Потому что у меня появилась мыслишка, как вас тут маленько ощипать. Только сгореть как фраер не хочу. Я из той дыры насилу выбрался; из огня да в полымя не получилось бы.
– Совершенно точно. Пока вы не сделаете что-то в самом деле достойное буйного отделения или эш, она бессильна. Если хватит характера и не дадите себя раздразнить, она ничего не сделает.
– Значит, если буду хорошо себя вести и не буду материть ее…
– И материть санитаров.
– …И материть санитаров и вообще скандалить, она мне ничего не сделает?
– Да, это правила нашей игры. Конечно, выигрывает всегда она – всегда, мой друг. Сама она неуязвима, и при том, что время работает на нее, она может растрепать любого. Вот почему ее считают в больнице лучшей сестрой и дали ей такую власть: она мастер снимать покровы с трепещущего либидо…
– Плевал я на это. Мне вот что надо знать: могу я без опаски сыграть с ней в эту игру? Если я буду шелковый, то из-за какого-нибудь там намека она не взовьется и не отправит меня на электрический стул?
– Пока вы владеете собой, вы в безопасности. Пока вы не сорветесь и не дадите ей настоящий повод потребовать для вас узды в виде буйного отделения или целительных благ электрошока, вы в безопасности. Но это требует прежде всего самообладания. А вы? С вашими рыжими волосами и черным послужным списком? Не тешьте себя иллюзиями.
– Хорошо. Ладно. – Макмерфи потирает руки. – Вот что я думаю. Вы, чудаки, кажется, думаете, что она у вас прямо чемпионка. Прямо – как ты ее назвал? – Ага, неуязвимая женщина. Интересно знать, сколько из вас так крепко уверены в ней, что готовы поставить на нее денежку?
– Так крепко уверены?..
– Ну да, я говорю: кто из вас, жучки, хочет отобрать у меня пятерку, которой я ручаюсь за то, что сумею до конца недели достать эту бабу, а она меня не достанет? Через неделю она у меня на стену полезет; не сумею – деньги ваши.
– Предлагаете такой спор? – Чесвик переминается с ноги на ногу и потирает руки, как Макмерфи.
– Да, такой.
Хардинг и еще двое-трое говорят, что им непонятно.
– Очень просто. Ничего тут нет благородного и сложного. Я люблю играть. И люблю выигрывать. И думаю, что тут я выиграю, так? В пендлтоне дошло до того, что ребята на цент не хотели со мной спорить – так я у них выигрывал. Между прочим, я потому еще сюда устроился, что мне нужны были свежие лопухи. Скажу вам: раньше чем наладиться сюда, я кое-что узнал про вашу лавочку. Чуть ли не половина из вас получает пособие, три-четыре сотни в месяц, и деньги только пылятся, истратить их не на что. Я решил этим попользоваться и, может быть, немного скрасить жизнь и себе и вам. Морочить вас не буду. Я игрок и проигрывать не привык. И я сроду не видел бабы, чтобы была большим мужиком, чем я. Неважно, сгодится она для меня или нет. На нее, может, время работает, зато у меня довольно давно полоса везения.
Он стаскивает шапочку, раскручивает ее на пальце и с легкостью ловит сзади другой рукой.
– И еще одно: я здесь потому, что сам так устроил, потому просто-напросто, что здесь лучше, чем в колонии. Сумасшедшим я сроду не был, по крайней мере за собой этого не замечал. Сестра ваша думает по-другому; она не ожидает, что ей попадется человек с таким быстрым умом, как я. Вот такой у меня козырь. Поэтому я говорю: пятерку каждому из вас, если я за неделю не насыплю ей соли на хвост.
– Я все-таки не совсем…
– Вот так. Соли на хвост, перцу под нос. Доведу ее. Так укатаю, что она у меня лопнет по швам и покажет вам хоть разок, что она не такая непобедимая, как вы думаете. За неделю. А выиграл я или нет, судить будешь ты.
Хардинг достает карандаш и записывает что-то в картежном блокноте.
– Вот. Доверенность на десять долларов из моих денег, которые пылятся здесь в фонде. Готов уплатить вдвое, мой друг, лишь бы увидеть такое неслыханное чудо.
Макмерфи смотрит на листок и складывает его.
– Кто еще готов уплатить за это?
Острые выстраиваются в очередь к блокноту. Он берет листки и складывает на ладони, прижимая загрубелым большим пальцем. Пачечка на ладони растет. Он оглядывает спорщиков.
– Доверяете мне хранить расписки?
– Думаю, мы ничем не рискуем, – отвечает Хардинг. – В ближайшее время вы никуда от нас не денетесь.
Однажды в рождество, точно в полночь, в прежнем отделении дверь с грохотом распахивается и входит бородатый толстяк с красными от холода веками и вишневым носом. Черные санитары поймали его в коридоре лучами фонариков. Я вижу, что он весь опутан мишурой, которую развесил повсюду этот по связям с общественностью, спотыкается из-за нее в темноте. Он заслоняет красные глаза от лучей и сосет усы.
– Хо-хо-хо, – говорит он. – Я бы с удовольствием остался, но надо бежать. Понимаете, очень плотное расписание. Хо-хо. Тороплюсь…
Санитары надвигаются с фонариками. Его держали здесь шесть лет, пока не выпустили – бритого, тощего, как палка.
Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате, как спицы в колесе. В окнах-экранах – быстрые смены освещения, утро, день, ночь – бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков, приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись, как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час, покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ, сбавит скорость на своем задающем циферблате, – как будто ребенок баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.
Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают или когда передают встречу ветеранов из Портленда – словом, когда охота задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.
На чаще – наоборот, замедляет. Ставит регулятор на "стоп" и замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места, чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь, сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты, которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу. А случается, вместо тумана она пускает в отдушины прозрачный химический газ, и все в палате затвердевает, когда он превращается в пластик.
Бог знает, сколько мы так сидим.
Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки Сканлона в другом конце комнаты – у него три дня уходит на то, чтобы выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда зеленые искры не затрещат у меня на лбу.