Пролетая над гнездом кукушки (One Flew Over the Cuckoo’s Nest) - Кизи Кен Элтон 9 стр.


Рабочий берет скальпель, одним движением взрезает бластика вдоль груди, и старик перестает биться. Я боюсь, что меня затошнит, но потроха не вываливаются, как я думал, кровь не течет – только сыплется струей зола и ржавчина, изредка мелькнет проводок или стекляшка. Рабочий уже по колено в этой трухе, похожей на окалину.

Где-то топка разевает пасть, слизывает кого-то.

Я хочу вскочить, побежать и разбудить Макмерфи, Хардинга, всех, кого можно, но смысла нет. Растрясу кого-нибудь, а он скажет: ну ты, дурак ненормальный, чего загоношился? Пожалуй, еще поможет рабочему вздернуть и меня на такой крюк, скажет: а ну посмотрим, что у индейцев внутри.

Слышу свистящий холодный влажный выдох туманной машины, первые струйки выползают из-под кровати Макмерфи. Даст бог, сообразит спрятаться в тумане.

Слышу дурацкую болтовню, напоминает кого-то знакомого, немного поворачиваюсь, чтобы посмотреть в другую сторону. Это лысый по связям с общественностью, лицо набрякшее, больные еще всегда спорят, почему оно набрякло. "Я бы сказал, что носит", – спорят они. "А я скажу, нет; ты когда-нибудь слышал, чтобы мужик носил?" "Это да, но ты когда-нибудь слышал про такого мужика, как он?" Первый больной пожимает плечами, кивает: "Интересный довод".

Сейчас он раздет, на нем только длинная нижняя рубашка с диковинными красными монограммами на груди и спине. И наконец-то я вижу (рубашка чуть задралась сзади, когда он проходит мимо, глянув на меня), что он в самом деле носит, зашнурован так туго, что вот-вот, кажется, лопнет.

А к корсету подвешено с пяток вяленых штучек, подвешены за волосы, как скальпы.

У него фляжка с чем-то, отпивает из нее – смазать горло для разговора, и сморкалка камфорная – эту он подносит к носу, чтобы перебить вонь. За ним трусит стайка учительниц, студенток и так далее. Они в синих фартуках, головы с кудрями и заколками. Он ведет их и дает пояснения.

Вспомнил что-то смешное и прервал пояснения, глотает из фляжки, чтобы не хихикать. В это время одна его студентка рассеянно оборачивается и видит потрошеного хроника, который подвешен за пятку. Она ахает и отскакивает. По связям с общественностью поворачивается, видит труп и бросается вперед, чтобы крутануть его за бескостную руку. Студентка подалась за ним, опасливо смотрит, но на лице восторг.

– Видите? Видите? – Верещит, вращает глазами, перхает жидкостью из фляжки – такой его разбирает смех. Кажется, лопнет от смеха.

Наконец задавил смех, идет дальше вдоль ряда машин, продолжает пояснения. Вдруг остановился и хлопнул себя по лбу.

– Ах, вылетело из головы! – Бегом возвращается к подвешенному хронику, чтобы отхватить еще один трофей и прицепить к корсету.

Направо и налево творятся такие же непотребные дела… Сумасшедшие, жуткие дела, такие глупые и дикие, что не заплачешь, и так похожи на правду, что не засмеешься… Но туман уже густеет, можно больше не смотреть. И кто-то дергает меня за руку. Я уже знаю, что произойдет: кто-то вытащит меня из тумана, и мы снова очутимся в палате, и ни следа того, что творилось ночью, – а если буду таким дураком, что попытаюсь рассказать им об этом, они скажут: идиот, у тебя просто был кошмар, не бывает таких диких вещей, как большой машинный зал в недрах плотины, где людей кромсают рабочие-роботы.

Но если не бывает, как же их видишь?

Это мистер Теркл тащит меня за руку из тумана, трясет меня и улыбается. Он говорит:

– Вам приснился плохой сон, миста Бромден. – Он санитар, один дежурит долгую ночную смену с одиннадцати до семи, старый негр с широкой сонной улыбкой и длинной шаткой шеей. Запах от него такой, как будто он немного выпил. – Ну-ка, усните, миста Бромден.

Иной раз он отвязывает на мне простыню – если затянули так туго, что я ворочаюсь. Он не отвязал бы, если бы боялся, что дневная смена подумает на него, – за это могут уволить; но они наверняка подумают, что я сам отвязался. Мне кажется, он делает это по доброте, хочет помочь – если только ему самому ничего не грозит.

На этот раз он не отвязывает меня, а уходит, чтобы помочь двум санитарам, которых я раньше не видел, и молодому врачу – они перекладывают бластика на носилки и уносят под простыней, обращаются со стариком так бережно, как при жизни с ним не обращались.

Утро, и Макмерфи на ногах раньше меня, первый раз после дяди Джулза Стенохода кто-то поднялся раньше, чем я. Джулз был старый хитрый седой негр, и у него была теория, что ночью черные санитары наклоняют мир набок; он норовил пораньше вылезти из постели, чтобы накрыть их. Я, как Джулз, встаю пораньше проследить, какую аппаратуру подсовывают в палату или настораживают в брильне, так что, пока не встанет следующий, минут пятнадцать я один с санитарами в коридоре. А сегодня утром еще только вылезаю из-под одеяла, а Макмерфи, слышу, уже в уборной. Поет! Поет, и горя ему мало. Голос ясный, сильный, хлещет по цементу и стали.

"У меня ты своих покормил бы коней…"

Он получает удовольствие от того, как резонирует в уборной его голос.

"И побыл бы со мной как с подругой своей".

Он переводит дыхание, берет выше и все прибавляет громкости, так что трясется проводка в стенах.

"Мои кони овса твоего не едят. – Он держит ноту, запускает трель и слетает вниз, к концу стиха: – дорогая, прощай и не жди назад".

Поет! Всех огорошил. Ничего подобного в этом отделении не слышали многие годы. Большинство острых в спальне приподнялось на локтях, моргают и слушают. Они переглядываются и вздергивают брови. Как это санитары его не заткнули? Почему они обращаются с новеньким не как со всеми? Он же человек, из плоти и крови, так же может слабеть, бледнеть и умирать, как все мы. Живет при тех же законах, налетает на такие же неприятности; ведь из-за всего этого он так же беззащитен перед комбинатом, как остальные.

Но он не такой, и острые видят это, не такой, как все, кто приходил в отделение за последние десять лет. Не такой, как все, кого они знали на воле. Может, он такой же беззащитный, только комбинат его почему-то не обработал.

– Фургоны погружены, – поет он, – кнут в руке… (Здесь и далее перевод стихов Андрея Сергеева).

Как он сумел отбрыкаться? Может быть, комбинат не успел вовремя добраться до него – так же как до старика Пита – и вживить регуляторы. Может быть, он рос неприрученным, где попало, гонял по всей стране, мальчишкой не жил в одном городе больше нескольких месяцев, поэтому и школа не прибрала его к рукам, а потом валил лес, играл в карты, кочевал с аттракционами, двигался быстро и налегке и ускользал от комбината, так что ему не успели ничего вживить. Может быть, в этом все и дело – он ускользал от комбината, как вчера утром от санитара ускользал, не давая ему вставить градусник, – потому что в движущуюся мишень трудно попасть.

Жена не требует новый линолеум. Не сосут водянистыми старыми глазами родственники. Заботиться не о ком, поэтому свободы столько, что можно быть хорошим мошенником. Поэтому, наверно, санитары не бросились в уборную, чтобы прекратить пение, – знают, что он неуправляемый, и помнят по старику питу, на что способен неуправляемый человек. И они видят, что Макмерфи намного больше Пита: если придется брать его силой, то только всем троим и еще чтобы старшая сестра стояла тут же со шприцем наготове. Острые кивают друг другу; вот почему, решают они, санитары не запретили ему петь, как запретили бы любому из нас.

Выхожу из спальни в коридор, и тут же из уборной выходит Макмерфи. На нем шапочка и почти ничего кроме – только полотенце придерживает на бедрах. В другой руке зубная щетка. Он стоит в коридоре, смотрит налево и направо, поднимается на цыпочки, спасая пятки от холодного каменного пола. Выбирает себе санитара, маленького, подходит к нему и шарахает его по плечу, как будто они приятели с колыбели.

– Эй, браток, где бы тут надыбать пасты пасть почистить?

Голова карлика поворачивается и утыкается носом в костяшки руки. Хмурится на них, потом быстро оглядывается, далеко ли остальные двое, коснись какое дело, и говорит Макмерфи, что шкаф отпирают только в шесть сорок пять.

– Такой порядок, – говорит он.

– Вот как? Там, что ли, пасту держат? В шкафу?

– Так, заперто в шкафу.

Санитар хочет протирать плинтус дальше, но эта рука по-прежнему стягивает ему плечи, как большая красная скоба.

– В шкафу, говоришь, заперто? Ну, ну, ну, и зачем же ее запирают, как думаешь? Она вроде не опасная, а? Человека ей не отравишь, а? Тюбиком по голове не огреешь, точно? Так по какой причине, ты думаешь, прячут под замок безопасную вещь – маленький тюбик с зубной пастой?

– Такой порядок в отделении, мистер Макмерфи, вот по какой причине. – И, увидев, что эта причина не убедила Макмерфи, он опять хмурится на руку, которая лежит у него на плече и добавляет: – на что это будет похоже, если каждый начнет чистить зубы, когда вздумается?

Макмерфи отпускает его плечо, дергает клок рыжей шерсти у себя на груди, думает.

– Угу, угу, кажись, понял, на что ты намекаешь: порядок в отделении – для тех, которые не чистят после каждой еды.

– Господи, неужто не понятно?

– Не, теперь понятно. Говоришь, люди станут чистить зубы, когда в голову взбредет?

– Ну да, поэтому-то…

– Нет, ты представляешь? Кто в шесть тридцать чистит зубы, кто в шесть двадцать… А того и гляди, в шесть начнут. Не, ты правильно сказал.

Стою у стенки, и он подмигивает мне над плечом негра.

– Мне надо плинтус дотереть, Макмерфи.

– Ой! Не хотел отрывать тебя от работы. – Он отступает, а санитар наклоняется к плинтусу. Но Макмерфи подходит опять и, нагнувшись, заглядывает в жестяную банку санитара. – Э, глянь, что у нас тут насыпано?

Санитар смотрит.

– Куда глянь?

– В банку глянь, малый. Что за порошок у тебя в банке?

– Это… Мыльный порошок.

– Ну, вообще-то я чищу пастой, но… – Макмерфи сует зубную щетку в порошок, вертит ею там, вынимает и обивает о край банки, – но сойдет и это. Благодарю. А о порядке в отделении потолкуем после.

И отправляется обратно в уборную, и снова слышу песню, прерываемую поршневым действием зубной щетки.

С минуту санитар стоит и смотрит ему вслед, а в серой руке безжизненно висит тряпка. Потом он моргает, оглядывается, видит, что я наблюдаю за ним, подходит, тянет меня за завязку по коридору, пихает на то самое место, где я только вчера мыл пол.

– Вот! Здесь вот, черт тебя подери! Здесь работай, а не пялься, как корова никчемная! Здесь! Здесь!

Я наклоняюсь и начинаю протирать пол, спиной к нему, чтобы не видел моей улыбки. Я доволен, что Макмерфи довел санитара, это немногие могут. Отец мой умел – приехали тогда правительственные начальники откупаться от договора, а отец ноги расставил, бровью не ведет, щурится на небо. Щурится на небо и говорит: "Канадские казарки летят". Начальники смотрят, шелестят бумагами: "Что вы?.. Не бывает… Э-э… Гусей в это время года. Э-э… Гусей – нет".

Они говорили, как туристы с восточного побережья, – те тоже думают, с индейцем надо разговаривать по-особенному, иначе не поймет. Папа будто и не замечает, как они разговаривают. Смотрит на небо. "Гуси летят, белый человек. Знаете, они какие? В этом году гуси. И прошлом году гуси. И в позапрошлом году и в позапозапрошлом году".

Переглядываются, кашляют: "Да. Может быть так, вождь Бромден, ладно. Отвлекитесь от гусей. Познакомьтесь с контрактом. То, что мы предлагаем, принесет большую пользу вам… Вашему народу… Изменит жизнь краснокожего".

Папа сказал: "И в позапозапозапрошлом и в позапозапозапозапрошлом…"

Пока до начальников дошло, что над ними потешаются, весь совет – сидят на крыльце нашей хибарки и то засунут трубки в карманы своих черно-красных клетчатых шерстяных рубашек, то вытащат и друг другу улыбаются и папе, – весь совет чуть не лопнул со смеху. Дядя б. И п. Волк катался по земле и задыхался от хохота: "Знаете, они какие, белый человек".

Подразнили тогда начальников; они повернулись, не говоря ни слова, и ушли к шоссе с красными затылками, а мы смеялись. Забываю иногда, что может сделать смех.

Ключ старшей сестры втыкается в замок, и не успевает она войти, как санитар уже около нее, переминается с ноги на ногу, словно ему захотелось по маленькому. Я недалеко от них, слышу, что он раза два назвал имя Макмерфи, догадываюсь, что он рассказывает ей про то, как Макмерфи чистил зубы, и совсем забывает сказать о старом овоще, который умер ночью. Машет руками, докладывает, что вытворял спозаранку этот рыжий шут, – все нарушает, подрывает порядок в отделении, пусть она на него подействует.

Она сверлит санитара глазами, пока он не перестает суетиться, потом она смотрит на дверь уборной, где громче прежнего раздается песня Макмерфи.

Твой отец погнушался таким бедняком,

дескать, я не достоин войти в его дом.

Сперва лицо у нее озадаченное; как и мы, она очень давно не слышала песен и не сразу понимает, что это за звуки.

А меня не заботит моя нужда.

А кому я не нравлюсь – его беда.

Еще с минуту она слушает, не померещилось ли ей, потом начинает разбухать. Ноздри раздуваются, с каждым вздохом она становится больше, такой большой и грозной я не видел ее со времен Тейбера. Она двигает шарнирами в плечах и пальцах. Слышу тихий скрип. Трогается с места, я прижимаюсь к стене, и когда она с грохотом проходит мимо, она уже большая, как грузовик, и плетеная сумка тащится за ней в выхлопном дыму, как полуприцеп за дизелем. Губы у нее раздвинулись, и улыбка едет перед ней, как решетка радиатора. Чую запах горячего масла, искр от магнето, когда она проходит мимо и с каждым тяжелым шагом становится все больше, раздувается, разбухает, подминает все на своем пути! Страшно подумать, что она сделает.

И вот когда она раскатилась до самой большой свирепости и размера, прямо перед ней из уборной выходит Макмерфи, держа на бедрах полотенце, – и она останавливается как вкопанная! И съеживается до того, что головой едва достает до его полотенца, а он улыбается ей сверху. Ее улыбка вянет, провисает по краям.

– Доброе утро, мисс Гнус-сен. Как там, на воле?

– Почему вы бегаете… В полотенце?

– Нельзя? – Он смотрит на ту часть полотенца, с которой она нос к носу, полотенце мокрое и облепило. – Полотенце – тоже непорядок? Ну тогда ничего не остается как…

– Стойте! Не смейте. Немедленно идите в спальню и оденьтесь!

Она кричит, как учительница на ученика, и Макмерфи, повесив голову, как школьник, отвечает со слезой в голосе:

– Я не могу, мадам. Ночью, пока я спал, какой-то вор свистнул мои вещи. Ужасно крепко сплю на ваших матрасах.

– Свистнул?

– Стырил. Спер. Увел. Украл. – Радостно говорит он. – Понял, браток, кто-то свистнул мое шмотье. – Это так смешит его, что он приплясывает перед ней босиком.

– Украл вашу одежду?

– Ага, похоже.

– Тюремную одежду? Зачем?

Он перестает плясать и опять понурился.

– Ничего не знаю, только когда я ложился, она была, а когда проснулся – ее не стало. Как корова языком слизнула. Нет, я понимаю, мадам, ничего в ней хорошего нет, тюремная одежда, грубая, линялая, некрасивая, это я понимаю… И тому, у кого есть лучше, тюремная одежда – тьфу. Но голому человеку…

– Да, – вспоминает она, – эту одежду и должны были забрать. Сегодня утром вам выдали зеленый костюм.

Он качает головой, вздыхает, но по-прежнему потупясь.

– Нет. Почему-то не выдали. Утром – ни лоскутка, кроме вот этой шапочки, что на мне.

– Уильямс! – Кричит она санитару; он стоит у входной двери так, будто хочет удрать. – Уильямс, не могли бы вы подойти?

Он подползает к ней, как собака за косточкой.

– Уильямс, почему пациенту не выдана одежда?

Санитар успокаивается. Выпрямляет спину, улыбается, поднимает серую руку и показывает на одного из больших санитаров в другом конце коридора.

– Сегодня за белье отвечает мистер Вашингтон. Не я. Нет.

– Мистер Вашингтон? – Она пригвождает большого к месту, он замирает со шваброй над ведром. – Подойдите сюда, пожалуйста!

Швабра беззвучно опускается в ведро, и осторожным медленным движением он прислоняет ручку к стене. Потом поворачивается и смотрит на Макмерфи, на маленького санитара и сестру. Потом оглядывается налево и направо, словно не понимает, кому кричали.

– Подойдите сюда!

Он засовывает руки в карманы и шаркает к ней. Он вообще быстро не ходит, а сейчас я вижу, что если он не будет пошевеливаться, она его может заморозить и раздробить к чертям одним только взглядом; вся ненависть, все бешенство и отчаяние, которые она накопила для Макмерфи, направлены теперь на черного санитара, летят по коридору, стегают его, как метель, еще больше замедляя шаг. Он должен идти против них, согнувшись и обхватив себя руками. Брови и волосы у него покрыты инеем. Он согнулся еще сильнее, но шаги замедляются; он никогда не дойдет.

Тут Макмерфи начинает насвистывать "Милую Джорджию Браун", и сестра, слава богу, отводит взгляд от санитара. Она еще больше расстроена и обозлена – в такой злобе я ее никогда не видел. Кукольная улыбка исчезла, вытянулась в раскаленную докрасна проволоку. Если бы больные сейчас вышли и увидели ее, Макмерфи мог бы уже собирать выигранные деньги.

Санитар наконец дошел до нее, это отняло два часа. Она делает глубокий вдох.

– Вашингтон, почему больному не выдали утром одежду? Вы видите, что на нем ничего нет, кроме полотенца?

– А шапка? – Шепчет Макмерфи и трогает краешек пальцем.

– Мистер Вашингтон!

Большой санитар смотрит на маленького, который указал на него, и маленький опять начинает ерзать. Большой смотрит долго, глаза похожи на радиолампы, поквитается с ним позже; потом поворачивает голову, измеряет взглядом Макмерфи, оглядывает сильные, твердые плечи, кривую улыбку, шрам на носу, руку, удерживающую полотенце на месте, а потом переводит взгляд на сестру.

– Я думал… – Начинает он.

– Думали! Думать на вашей должности – мало! Немедленно принесите ему костюм, мистер Вашингтон, или две недели будете работать в гериатрическом отделении! Да. Может быть, пробыв месяц при суднах и грязевых ваннах, вы станете ценить то, что здесь у санитаров мало работы. В любом другом отделении кто бы, вы думаете, драил пол с утра до вечера? Мистер Бромден? Нет, вы сами знаете, кто. Вас, санитаров, мы избавили от большей части хозяйственных работ, чтобы вы следили за больными. В частности, за тем, чтобы они не разгуливали обнаженными. Вы представляете, что случилось бы, если бы одна из молодых сестер пришла раньше и увидела пациента, бегающего по коридору без пижамы? Вы представляете?

Большой санитар не знает, что надо представить, но смысл речи ему понятен, и он плетется в бельевую взять для Макмерфи костюм – размеров на десять меньше, чем надо, – потом плетется обратно и подает ему с такой чистой ненавистью во взгляде, какой я отродясь не видел. А у Макмерфи вид растерянный, словно он не знает, чем взять у санитара костюм, если в одной руке зубная щетка, а другая держит полотенце. В конце концов он подмигивает сестре, пожимает плечами, разворачивает полотенце и стелет ей на плечи, как будто она – вешалка.

Я вижу, что все это время под полотенцем были трусы.

Назад Дальше