Они вышли и из коридора слушали, как, тяжело ступая, санитары что-то делали в палате, как двигали потом почему-то кровать и как врач тем голосом, которым разговаривают маляры или обойщики в комнате, покинутой хозяевами, приказывал что-то и обругал вдруг сестру.
Первой выкатилась с шипящим звуком тележка, потом вышли санитары, потом врач, с незакуренной папиросой в твердых плоских губах, и сказал, что пуля извлечена, швы наложены, но положение тяжелое и что, если Лапшину угодно, он может остаться хоть до утра. Говоря, он глядел на орден Лапшина и слегка двигал бровями.
Ханин лежал на спине без подушки, покрытый до плеч простыней, и казался мертвым. Лицо его странно выглядело без очков и имело новое, страдающее и детское выражение.
Лапшин взял себе из угла стул, отпустил Бычкова и просидел не двигаясь, пока не взошло солнце. Ханин очнулся, его тошнило. Лапшин с медленной и ловкой осторожностью много раз раненного солдата обтирал лицо Ханина, подставлял тазик и, когда сестра выходила, считал Ханину пульс.
Окончательно очнувшись, Ханин сказал:
- Когда я был маленьким, сестра меня пугала: не сердись, а то ты лопнешь и обваришь себе ноги! Теперь я знаю, что это такое, Надень-ка на меня очки!
Лапшин, сложив губы трубочкой, надел на Ханина очки и велел ему молчать. Ханин закрыл одни глаз и сказал:
- Старик развалился на части. А какой был достойный, почтенный старик!
Отдышавшись, он добавил:
- Иди домой, Иван Михайлович! Черт бы подрал твоих разбойников! Иди, иди!
Сестра зашипела на него. Он замолчал и закрыл под очками глаза. Лапшин еще посидел, а приехав домой, позвонил Адашовой и рассказал ей все. Уже наступил день, гремели трамваи, и Патрикеевна, пока он разговаривал, стояла с корзинкой в руке - собралась на рынок. Повесив трубку, Лапшин стал снимать сапоги, а Патрикеевна смотрела на него со злобой.
- Ну чего смотришь? - кряхтя сказал он. - Иди себе, иди, бабам на рынке расскажи…
Сердце тяжело бухало у него в груди, и, когда Патрикеевна ушла, он сделал себе холодный компресс и положил на грудь. Вода текла под мышкой и по животу. Лапшин кряхтел от ощущения пропасти, в которую падал вместе с перебоями сердца, и, морща лоб, разглядывал потолок, по которому бродили солнечные пятна.
Позвонила Адашова и сказала, что ее не пускают в клинику и что она сейчас приедет к Лапшину. Придерживая рукой мокрую тряпку на сердце, он прибрал комнату, подмел, застелил постель и на электрической плитке стал жарить яичницу, чтобы накормить Наташу, когда она приедет. И когда она приехала, он был уже в гимнастерке и в портупее, и глаза у него были ясные и яркие как всегда, и сапоги его поскрипывали, и нельзя было подумать, что он болен и что ему плохо.
Он думал, что она заплачет, или ей сделается дурно, или она начнет упрекать его, но ничего подобного не произошло. Правда, подбородок у нее вздрагивал, и она сидела съежившись, в позе, необычной для нее, и глаза у нее имели странное выражение - растерянное и тоскливое, но спрашивала она только о подробностях самого ранения, как и куда попала пуля, как ее извлекли, сколько длилась операция, много ли Ханин потерял крови, что он чувствует сейчас, а главное - когда к нему наконец пустят.
- Я бы с ним посидела, - говорила она, - я умею ходить за больными. У меня отец в крушение попал, и я все ему делала не хуже, чем фельдшерица… И я бы ему болтать не давала, он болтает, наверно, много…
На ее лице было детское, умоляющее выражение. Она встала и посидела на кровати Ханина.
- Это здесь он спал? - сказала она. - Но он же очень длинный, у него ноги, должно быть, торчали.
И она попробовала, пружинит ли сетка.
Потом вдруг она потянула пальцами Лапшина за рукав гимнастерки и сказала;
- Вы только не мучайтесь, Иван Михайлович. Вы же не виноваты, вы нисколько не виноваты. И все это кончится благополучно, вот посмотрите!
И она еще раз потянула его за рукав.
- Покушайте, - сказал Лапшин. - Яичница простыла.
Постучав к Ашкенази, он рассказал ему о случившемся, и они втроем пошли в клинику. Адашова шла впереди, сунув руки в карманы своей вязаной кофточки, и часто встряхивала головой, а Лапшин слушал болтовню Ашкенази и глядел на Наташу, на ее независимую и легкую фигуру, на ее тонкую шею, на ее заштопанный чулок.
Но в клинике присутствие духа покинуло ее. Она сжалась, побледнела, и когда надевала халат, то долго не могла попасть в рукава и завязать тесемки. В палату она пошла первой и выглянула оттуда порозовевшей, испуганно-счастливой.
- Ничего, - сказала она Лапшину, близко заглядывая ему в глаза, - честное слово, ничего. Войдемте все, только ненадолго, а потом уж я совсем с ним останусь. Только ненадолго, да?
За эти несколько минут она забрала всю власть над Ханиным себе и всем распоряжалась.
Ханин по-прежнему лежал на спине, без очков, близоруко моргал и просил шипящим голосом:
- Данте покурить! Дайте немножко покурить! Наташка, Наташенька, один раз только затянуться…
- Нельзя, миленький! - почему-то шепотом говорила Наташа, - ну нельзя…
Она уже что-то делала в палате, мыла какой-то стакан, потом ушла и принесла вату и таз, чтобы вытереть Ханину лицо.
- Я не люблю мыться, - говорил он, - я не считаю это нужным. И все равно, роковая развязка близится.
- Теперь уходите, - сказала Наташа Лапшину. - И вы, доктор, уходите. Я сама теперь здесь буду. Я себе тут кресло поставлю.
- Покурить, сволочи! - сказал Ханин жалобно. - Ну Иван Михайлович!
Приехав в управление, Лапшин прямо прошел к начальнику и доложил ему про Ханина.
- Цветов надо ему послать, - сказал начальник. - Неудобно, на нашем деле пострадал. Как ты считаешь?
- Можно, - кисло сказал Лапшин.
- Не любит?
- Да нет, можно, - сказал Лапшин.
- Ерунда получается, - сказал начальник. - Мне уже из Москвы звонили, из газеты. Что да как? Ерундистика!
Помолчали.
- А на меня ты не обижайся, - сказал начальник. - Опять я погорячился вчерашний день. Потом разберемся.
- Так точно, - сказал Лапшин.
Половину дня он проработал спокойно, но потом начал волноваться так, как не волновался уже много лет. Когда-то, еще во время войны, он был тяжело контужен, не лечился, и теперь раз в три-четыре года его мучили припадки, наступление которых он точно распознавал и которых мучительно стыдился. При полной ясности сознания у него вдруг начинала неметь левая нога, в голове подымался треск, горело лицо, и откуда-то изнутри шли потрясающие все тело короткие, сильные, болезненные спазмы.
Допрашивая знахаря Бочарова, он почувствовал приближение припадка, позвонил и, когда Бочарова увели, запер за ним дверь на ключ и лег на диванчик в нелепой, навсегда установленной позе, про которую он думал, будто она помогает. Секретарь отворил снаружи своим ключом дверь и, поняв в чем дело, поставил Лапшину воду, подтянул шнур с кнопкой для звонка поближе и, как было установлено, оставил его одного.
"Сорок восемь, сорок семь, сорок шесть, - считал Лапшин, чтобы успокоиться, - сорок три, сорок два…"
Его передернуло, он мысленно выругался и со злобой засопел носом. И вдруг, первый раз за всю свою жизнь, он с отчаянием и с болью и со страстью захотел, чтобы сейчас с ним здесь была женщина, которую он любил, чтобы она села рядом с его беспомощным, грузным, страдающим телом, чтобы она расстегнула ему ремень, сняла револьвер и расстегнула ворот гимнастерки, разула бы его, подставила под висящую ногу стул и сделала все то, что может сделать только любящая женщина и чего никогда никто ему не делал.
"Семнадцать, шестнадцать, пятнадцать, - считал он, - тринадцать, двенадцать…"
Его подкинуло, он стал сползать с диванчика, но уперся пальцами в пол и опять улегся в нелепой позе и опять стал считать от тысячи назад.
"Я, конечно, хуже его, - думал он, - я ничего не знаю, а он знает много и видел много, и вообще он человек замечательный, умный человек, честный, а я что? Я себе работаю и работаю… И, конечно, он опасно раненый, и вообще он известный журналист, и его жизнь в опасности, а моя вне опасности…"
Секретарь сунул голову в дверь и сказал, что доложит начальнику и позовет доктора.
- Стрелять буду, - сказал Лапшин, - как, как, как…
Дверь захлопнулась. Он встал, лег животом на стол и снял телефонную трубку.
"А моя вне опасности, - рассуждал он, стыдясь сознаться себе, что звонит в клинику не потому, что хочет узнать, как здоровье Ханина, а потому, что хочет услышать голос Адашовой. - Она скажет - и все, - думал он, - я же понимаю".
Телефонистка Лебедева, которую Лапшин узнал по голосу, спросила номер, но он не мог назвать, заикался, и она поняла, зная о Ханине, что ему нужна клиника. Он лежал животом на столе, сопел носом и слышал, как она вызывала сначала Бычкова, чтобы узнать клинику и номер палаты, потом коммутатор клиники, потом кого-нибудь из палаты. Подошла Наташа. Лебедева ей сказала, что с ней будет говорить Лапшин, и выключилась.
- Ничего, все хорошо, - говорила Наташа. - Вы слушаете, Иван Михайлович?
- Да, - с силой сказал он.
- Были врачи, - думая, что он плохо слышит, громко говорила Наташа, - все идет хорошо, спокойно. Вы заедете?
- Да, - сказал он.
- Есть ему и пить нельзя и долго будет нельзя, - продолжала она. - Я на репетицию не поеду и все время тут буду, мне позволили…
Он тихонько повесил трубку и стал сползать со стола, чтобы лечь на диванчик, но, лишившись опоры, он упал прямо на пол, на паркет, дурно пахнущий мастикой и опять принял ту нелепую позу, которая, по его мнению, ему помогала. В голове у него стоял треск, похожий на треск гранат, судороги сотрясали все его большое и сильное тело, он ловил ртом воздух, и в ярко-голубых глазах его было сосредоточенное выражение - он старался не потерять сознания и не застонать.
Через несколько минут отворилась дверь и вошел начальник. Увидев злобные глаза Лапшина, он сказал ему:
- Но, но, не дури!
И, усевшись возле него на корточки, стал делать то, чего никогда не делала Лапшину женщина: он сиял с него сапоги, расстегнул гимнастерку, ремень, портупею, погладил его по голове и подложил ему под затылок свернутый плащ. Постепенно в кабинет набивался народ, и Лапшин видел, как плачет Галя Бычкова и как ей что-то говорит, прогоняя ее, бледный Васька Окошкин.
Потом пришли врач и санитары, Лапшина уложили на носилки и унесли. В больнице он пролежал два дня, и за это время у него побывали все, кроме Наташи и Ханина. Из больницы он поехал прямо в клинику, сел в Наташино кресло и долго с удовольствием глядел на небритого, худого и веселого Ханина. И на Наташу он тоже глядел с удовольствием и угощал ее купленными по дороге слоеными пирожками.
17
Недели через две, поздней ночью, когда Лапшин, лежа в постели, читал описание Бородинского боя, вдруг явился Окошкин, оживленный, с бутылкой портвейна в кармане и с коробкой миндального печенья в руке.
- Зашел на огонек, - моргая от яркого света, сказал Васька, - старых друзей проведать. Как живете, Иван Михайлович?
- Явился, барин! - сказала из ниши Патрикеевна. - Без вас ничего жили, с вами хуже.
- А ты как? - спросил Лапшин, точно виделись они раз в год, а не каждый день.
Васька, раскачиваясь на стуле, сказал, что живет он чудно, но что есть неувязки.
- Не качайся, - сказал Лапшин, - в глазах рябит.
Ему было очень интересно, что за неувязки у Васьки, но он не спрашивал его и молча пил отвратительный портвейн.
- Чудная штука! - говорил Васька, - Верно, Иван Михайлович? Ароматная, легкая, Я слышал, будто английские лорды эту штуку тяпают по рюмочке после обеда. А у нас бутылка семь рублей, довольно дешево!
- Вряд ли тяпают, - сказал Лапшин, - уж тогда я на них удивился бы. Политура - и то лучше.
Они погрызли миндальное печенье. Васька снял, наконец фуражку, побродил по комнате, повздыхал и спросил, что Ханин.
- Да прыгает, - сказал Лапшин. - Ты меня давеча утром уже об этом спрашивал…
- Влип парень! - сказал Васька. - Подумать только, в живот схватил ранение!
- Ну? - спросил Лапшин.
- Да я так просто, - сказал Васька. - Чего вы нукаете?
Лапшин улыбнулся, сунул за щеку два миндальных печенья и взял в руки описание Бородинского сражения. Васька еще покачался на стуле и пошел в гости к Ашкенази. Вернувшись, он сказал, что все в порядке, но что вредный старик спит и в рецепте ему отказал.
- В каком рецепте? - спросил Лапшин, не отрываясь от книги.
- Да нервы у меня, - сказал Васька. - Организм расшатался.
- Поди к черту! - басом сказал Лапшин. - Нервы у него…
Зачитавшись, Лапшин не заметил, что Васька разулся и лег на кровать Ханина. Он лежал, заложив руки под голову и задрав ноги в вишневых носках. Лицо у него было грустное, он глядел в потолок и вздыхал.
- Чего, Вася? - спросил Лапшин. - Худо, брат, тебе?
- Худо, Иван Михайлович, - виновато сказал Васька. - Верите ли, пропадаю!
- Ну уж и пропадаешь! - сказал Лапшин.
- Да заели, - крикнул Васька. - На котлеты меня рубят.
Быстро усевшись на кровати Ханина и вытянув вперед голову, он стал рассказывать, как жена и теща подсмеиваются над ним за то, что он помогает сестре, как его, Ваську Окошкина, заставляют по утрам есть овсяную кашу, и как они водили его в гости к тещиному брату - служителю культа, и как этот служитель культа ткнул Ваське в лицо руку, чтобы Васька поцеловал, и что из этого вышло.
- Чистое приспособленчество! - скорбно говорил Васька. - Такую мимикрию развели под цвет природы, диву даешься, Иван Михайлович. Ну не поверите, что делают! И вещи покупают, и все тянут, и все мучаются, и все кряхтят, и зачем, к чему - сами не знают. И едят как-нибудь и мне в управление ни-ни! Булочку дадут с собой, а там, говорят, чаю. Чтоб я пропал!
- Ошибся в человеке? - спросил Лапшин.
- А хрен его знает! - сказал Васька. - И он стал прыгать по комнате, натягивая на себя сапоги.
- Главное дело что, - говорил он, обувшись, - главное дело - это как они меня терзают. Ну все им не так! Вилку держу - не так, консервы доел - не так, на соседа поглядел - не так. И всем я плох. Вычитала теща, что уполномоченные бывают сами из жуликов, и ко мне с подходцем: "А вы сами не жулик бывший?" - Сами вы, говорю, знаете кто?
- Кто? - спросил Лапшин.
- Ладно, - сказал Васька, - спите, Иван Михайлович! Говорить - только нервы портить.
Он доел печенье, допил портвейн, еще раз со скорбью оглядел комнату и уже из двери сказал:
- Поверите, гимнастерку на работе чернилами замами - боюсь домой идти. Что с ребенком сделали, а?
- Они тебя вышколят, - из ниши сказала Патрикеевна, - шелковый будешь.
Васька махнул рукой и ушел.
Видеть Адашову Лапшину не хотелось, и потому у Ханина он бывал в те часы, когда в театре шли репетиции, и когда встретить Наташу он не мог. Но во всем том, что окружало Ханина - в мелочах, в пустяках, - Лапшин чувствовал ее присутствие: то на тумбочке лежала книжка, о которой она, в свое время, говорила Лапшину, то в вазочке, знакомой ему, был налит домашний компот, то на изголовье кровати висел шарфик, принадлежавший ей… И самое ее имя Ханин вспоминал куда чаще, чем раньше, и совсем иначе, чем раньше, - с плохо скрываемым раздражением и с какой-то постной миной при этом. И раздражение и постное лицо были Лапшину оскорбительны. Он сопел носом, крякал и старался не глядеть на Ханина.
Ханин поправлялся, и обычно они сиживали в парке клиники на старой дубовой скамье возле кирпичной стены. Носил Ханин табачного цвета застиранный, с клеймом, халат и шлепанцы, а голову повязывал от солнца носовым платком с четырьмя узелками по углам. Безделье мучило его больше, чем рана, он говорил Лапшину дерзости, бранил врачей, кричал на санитарок, которые его обслуживали. Все ему не нравилось: кормили плохо, постель была неудобная, ординатор - дубина и самодовольный дурак, вчера в палате перегорела лампочка, и два часа не шел монтер…
- Вредный ты какой сделался! - сказал ему как-то Лапшин. - Жужжишь, ворчишь…
- Я не могу, когда на меня молятся! - крикнул Ханин. - Я от нее на луну уеду.
От того, что он сказал, ему стало стыдно. Он отвернулся, щелкнул тростью по скамье и добавил мягко:
- Улетит мой летчик без меня. Что тогда будет?
- Конец света будет, - сказал Лапшин.
В другой раз Ханин стал жаловаться на то, что ничто так не портит мужчину, как любовь женщины.
- Я тебя не понимаю, - сказал Лапшин.
- Нашего брата нельзя любить безрассудно, - говорил Ханин, - нельзя относиться ко мне так, будто я чудо из чудес. Живу я здесь долго, капризничаю, а она мне утверждает, что я самый лучший, прелестный, умный, талантливый. И что бы я ни сказал - все хорошо, умно, замечательно… Ты слушаешь?
- Да, - сказал Лапшин, - но мне пора ехать.
- Посиди! - сказал Ханин. - Одним словом, мне это немножко поднадоело.
- Не стоит об этом говорить, - сказал Лапшин, вставая со скамьи.
Ханин оперся на трость и тоже встал.
- Погоди, погоди, - сказал он, - погоди, Иван Михайлович!
- Я эти твои разговоры отношу за счет болезни, - сказал Лапшин, - они на тебя не похожи.
Они медленно шли по узкой дорожке парка: Ханин впереди, Лапшин сзади.
- Ты попробуй прижимать рану ладонью, - говорил Лапшин. - Мне это когда-то очень помогало. Свободнее ходил.
- Привези мне марок почтовых, - сказал Ханин, - буду хоть письма писать, что ли. Ладно?
- Ладно, - сказал Лапшин. - Привет Наташе.
Он пожал руку Ханину, по Ханин не выпустил сразу его руки из своей.
- Что? - спросил Лапшин.
- Почему же ты мне сразу не сказал? - говорил он, качая своей птичьей головой. - Сказал бы сразу - и вся недолга. Я только сейчас понял.
- Будь здоров! - сказал Лапшин и выдернул руку. Лицо у него было спокойное, и глаза смотрели прямо. - Так, значит, марок?
- Марок-то марок, - сказал Ханин, - да не в них дело.
- Если бы ты не болел так долго, - сказал Лапшин с неудовольствием, - то язык бы у тебя был покороче. Иди, ложись!
Козырнув, он зашагал по дорожке, сдвинул назад кобуру и исчез в калитке. В автомобиле он думал о том, что тяжело будет, когда Ханин опять переедет к нему, и что было бы отлично, если бы Ханин переехал из клиники не к нему, а к себе. Но от этих мыслей ему сделалось неловко, и он тут же твердо решил, что обязательно перевезет Ханина сам, и что Ханин обязательно будет жить у него, и что все остальное - вздор. Решив так, он почувствовал облегчение и повеселел, а потом стал думать про Ваську Окошкипа и еще больше повеселел.
В управлении его вызвали к начальнику, и начальник предложил ему идти первого в отпуск.
- Да нет, не пойду, - сказал Лапшин. - Пускай уж мой Ханин поправится. Неловко как-то. Попозже пойду.
На лестнице он встретил Ваську Окошкина.
- Ну что, Вася? - спросил Лапшин. - Как поживаешь?
- Ничего, товарищ начальник! - вяло сказал Окошкин. - А вы как?
- И я ничего.