- Посидим рядком, поговорим ладком,- сказала мать.
Мать и отец посмотрели друг на друга, рассмеялись, как бы услышав анекдот.
Решение родителей было для меня неожиданным. И не снилось. И заикнуться не смел. Ведь им на старости лет приходится потесниться, начать жить с человеком, которого они не знают. Две хозяйки на кухне и все такое. Оказывается, я, мнительный, неврастеничный, рефлексирующий Гамлет, плохо знал своих родителей. Но мои охальные глаза и на этот раз остались слепы. Удручающая близорукость. Почему? Не спрашивайте. Живем же мы не в реальном мире, а в мифе, во сне. А родители даже не поинтересовались, какие жилищные условия у будущей жены? А там на четверых 5 комнат, как в сказке. Что пользы в тех комнатах? Жить-то все одно мы стали за шкафом. Почему не в сказке? Длинная история. Не хочется начинать. Обстоятельства, словом.
- Жить, богатеть, спереду горбеть,- пожелал отец, а я, окрыленный, полетел к той, с кем намеревался связать свою жизнь.
А моя жена, Психея, с первого взгляда полюбила моих родителей, особенно они с матерью спелись: подружки, несмотря на разницу лет. Не знаю, как бы складывались мои отношения с отцом и матерью, если бы меня не посадили. Не факт, что все было бы просто и гладко. Полное впечатление остается, что кто-то все время вмешивается в мою жизнь, ставит мне подножку, переиначивает мои планы, намеренья. То одно, то другое. Вроде все хорошо,- успокоился, женился, тихая гавань. Так нет же! Послано мне непомерное, сверхъестестственное переживание, которое погнало мутную воду на зыбкую рутину семейной зашкафной жизни, и эта жизнь вдруг стала видеться слегка пресной, безрадостной, необратимо убогой, даже замызганной, перемызганной. Бзик.
Пора прыгнуть к сокровенному, сверхинтимному, вожделенному, очень тайному. Похотливая, несказанная, скрываемая, огненная гроза: когда же? Хоть бы одним глазком глянуть на солнце! Спал и видел! Ужасно хотелось увидеть Сталина - на Красной площади, во время демонстрации. Знаете, как-то так все получалось, что вокруг меня все видели и не один раз, одному мне, наказание какое-то, отчаянно не веало, всякий раа, когда наша колонна шагала мимо мавзолея, промашечка случалась: Сталина не было. Был, говорили, да сплыл, нетути. Ушел, отдыхает. Те, кто шли позже, счастливчики, везунчики, рассказывали, что видели. Не проверишь. Может, хвастают.
Это случилось - приключилось на большой праздник, то бишь на 7 ноября. Год 1947-й, уже история. Погодка, дай Бог памяти, стояла дрянная: демисезонно-ветряная, холоднущая. Хохлилось, куксилось мышино-пепельное, монохромное, бесфактурное, смурное, гнилое ноябрьское небо; оно насупливалось, пугало дождем, непогодой, но все ограничилось пустыми угрозами, блефом, грубой заурядной пропагандой. До дела не дошло: не упало ни капли. Наша колонна блюла черед далеко не первой, высыпали к центру эдак часам к двум. Подтекли к Историческому музею - у меня засосало под ложечкой, прямо как бывает при коварном расстройстве желудка, даже сильнее. На нервной почве бывает. У многих бывало. Предчувствие, опережающая интуиция. Засквозило. Заэкзальтировало. Душа спорошилась, во всю завибрировала. По какому-то внутреннему чувству, что сродни экстатическому просветлению, я наперед знал, притом знал недвусмысленно, определенно, бесспорно, как если бы это относилось не к будущему, а к прошлому, что нынче потрафит: сподоблюсь. Знобит. Вошли на Красную площадь. Как по гладкой, зеркальной поверхности глубинного родникового озера, легкий, свежий ветерок шибает рябь: "Сталин! Сталин!". Нас тряхануло пьянящее, вакхическое чувство восторга. Вскинулся. Еще не вижу его, но чувство радости нарастает, омывает душу, пронзает ее; дрожь проскакала по спине, по плечам, по шее. Предвкушение. Ни до, ни после ничего близкого и подобного я не испытывал. Я разглядел его на трибуне среди вождей, впиваюсь жадным, пристальным, долгим взглядом, и мне кажется, что я вижу его изумительные, янтарные, солнечные глаза, хорошо изученные по портретам, мне кажется, что он смотрит на меня, и в это мгновение я почувствовал, как мое трепещущее сердце пронзила длинная, острая, сладчайшая стрела: удивительное чувство свободы, цельности, исчезновение всех и всяческих границ и перегородок, исчезновение косности, замкнутости мира, решительная, полная, ударная, произительная безграничность вовне и ввутри себя, дивная легкость, невесомость, бесспорность этого чувства; затем я испытал неописуемое, сверхестественное наслаждение. За миг яркого, интенсивного, небывалого, властного, абсолютного счастья готов отдать все и вся, все богатства мира и славу его, готов без оглядки отдать жизнь. Я не шел, а плыл, парил над землею, купался в неизъяснимом, сверхъестественном счастье, которое все усугублялось, росло, усиливалось, возгоралось; и мое "я"затерялось в этом чувстве. Разламывало шибко и бурно колыхающееся сердце, которое норовило прямо выскочить из груди. Не могу знать, сколько долго длилось то удивительное состояние. Но кончилось оно внезапно, мучительно, мерзопакостно. Мы стекаем к Спасским воротам. Рубашка на мне - хоть выжимай, мокрющая. Я безвольно, растерянно, стыдливо пытаюсь кому-то улыбнуться. Догадываюсь, что не одному мне выпало пережить грохочущее чувство бездонного восторга, что оно владело всеми нами, что мы заражали друг дружку, растворяясь в сверхмощном, бурном соборном экстазе, в неистребимом, кипящем, бьющем через край, фонтанирующем чувстве любви к своему богу. До сих пор храню тетрадку с памятной записью, которую я сделал где-то вскоре. При обыске в лапы МГБ она не попала, так и наличествует в моих бумагах, где ей и положено быть. Видимо, чекисты работали невнимательно, разгильдяйно, небрежно. Не объяснишь ничем иным. Их никто не контролировал. А вот иностранные деньги, мелочь они нашли, хотя, уверен, у нас дома ничего такого не могло быть. Подбросили. Все, кому инкриминировалась 58-1, А, жаловались, что им подбрасывали валюту. Возвращаюсь к записи, читаю: "7 /XI 47. Великий день. Сталин. Только Сталин. Один Сталин. Великий Сталин". Читатель, вам ничего не понять! Не понять, чем для меня была встреча с вождем. Сретенье.
Спотыкался о ненужных людишек, словно слепой. Я приволокся да Старомонетный, домой, благо близко.. Через, силу привал душ, надеясь, что полегчает. Не помогло. Как я доплелся до кровати - не знаю. Рухнул, как подрубленный. Упадок сил, депрессия, лихоманка. Мой молодой организм взял верх над печальным недугом, который обидно, стыдно, покамест неохота вспоминать. Отлежался, возродился, воскрес духом и телом, вновь ощутил испепеляющее желание видеть великого Сталина, вновь испить восторг, слиться в экстазе с тысячной армией демонстрантов, лицезреть вечное, неподвижное Солнце.
Жена, по-видимому, беременна.
Постылой мне кажется зашкафная жизнь.
Пустился во всю нетерпеливую прыть ждать весны, журчания ручьев, цветущего мая, мая 1948 года, колыхания знамен, новой встречи.
Говорят, нет хуже ждать да догонять. А впереди длинная, необъятная, кондиционная зима, снега, морозы. Ой, когда же 1 Мая? Когда же, наконец, праздник? Время как черепаха ползет.
Паника перед денежной реформой, слухи одни отчаяннее других. Нудящие, изматывающие нервы слухи. Скорей бы уж. Город ошалел. Такого никогда еще не видел. Но я-то вне этой нудной суеты, переполоха, неразберихи, кавардака, километровых очередей в сберкассу. У меня в кармане - блоха на аркане, вошь на цепи (и того меньше). Студент, стипендия.
Как кирпич на голову.
Вот здравствуйте!
Впрочем, я чего-то все время ждал, с волнением ждал неожиданного, нового оборота событий. Предчувствие. Оно не обмануло. Оно было. Отхлынула кровь, застыла. Эй, судьба-индейка, поганка, мачеха! С Пушкинской улицы в сюрреалистическом ракурсе, как у Гумилева, возник, громыхает громада - трамвай,- необычно ярко освещен, без водителя. Что это было? Видение? До сих пор не пойму. Где я? Кто я? Меня везут на "эмочке". Знаю куда. Туда, откуда не выходят. Я на заднем сиденье, трясет, язык откусить можно, по камням, справа со мною рядом - майор. Он сунул мне ордер на арест. Я от волнения даже не прочитал, позже, в деле узнал, что ордер на арест подписан Генеральным прокурором СССР Сафоновым (ходатайствовал об аресте министр МГБ Абакумов). Убыли со Старомонетного с майором; смотрю на его бравое, открытое, красивое русское лицо. Он честно выполняет солдатский долг, он на службе. Бессонная служба: два часа ночи. Его сердце не обременят жалкие сантименты. Никакие слезы не размягчат его честного, каменного сердца. Без всяких перспектив, веумество, беспочвенно, во вдохновенно, горячо, в лихорадке, вкладывая душу, порывно обращаюсь к нему:
- Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер
На всем белом свете.
- Вы поэт? - нависает надо мною.
Теряюсь:
- Нет.
Грозный, клокочущий ужас захлестнул мою сжавшуюся, стекшую в пятки душонку. Хочется волком выть. Что я вам сделал? Ничегошеньки не умопостигаю, как растерявшийся инопланетянин. Бледная, немощная, но настырная надежда: если это ошибка, недоразумение, описка. Я ничего за собою не знаю. Ведь бывают же ошибки. Тридцать седьмой год. "Здесь живет Рабинович?"Из-за двери испуганный шепот: "Здесь живет Рабинович-нэпман, а Рабинович-коммунист живет этажом выше". Есть тайная связь в событиях моей жизни. Меня высек отец, и я оказался в мифе, из которого не мог выскочить. Я женился, чтобы избежать судьбы, выскочить из мифа, но тут это сретенье, опять я оказался в тисках неизбежного, неизбывного. Может, если события расставить в ином порядке, удастся уловить их смысл, уловить замысел?
Читатель, хватает ли у вас воображения представить первые дни подследственного в камере Лубянки? Дни ужаса. То мотаюсь (не сидится на месте) понурым, больным тигром, то плюхаюсь на койку, отчаянно запускаю пятерню в шевелюру, как бесноватый, начинаю чесать башку: о, ужас! - шевелюры нет, как нет, остался один оголенный череп новобранца. Не устаю удивляться, а пора бы привыкнуть, знать. Бьюсь головой о стену, всерьез, чем больнее, тем слаще. Впадаю в тупую прострацию, недвижно, как египетский истукан, фараон, писец, тупо, бессмысленно впериваюсь в бесконечность пространственную, в дальний угол камеры, ничегошеньки ровным счетом не вижу перед собою. Хвастаться нечем: дурной я был в те жуткие дни, дошедший до ручки, пыльным мешком из-за угла по пустой башке тюкнутый, в чаду. Дня через три-четыре острота переживании тюрьмы порядком притупилась. Всего-навсего один срыв, рецидив. На всю жизнь в память вшурупилось жданное, злополучное 1 мая. Да, то: 1948 год. Повторяю (мать учения), что готовил я себя к иной встрече, к сретенью, а заместо клокочащего восторга - упреждающая участь злая: в тюрьме. Лубянка. Я - враг. Как водится в такие дни, понуро слоняемся по камере, кишим, мешаем друг дружке, задеваем, натыкаемся, хмуро, раздраженно, предскандально извиняемся. Нервы натянуты, перетянуты. Камера наша переполнена. Нас не шесть, как вначале, а дюжина. Койки нагромождены в четыре ряда, те, что в центре, стоят впритык друг к дружке, чтобы проходы пошире были. Теснотища. Просачивается несуразной невнятицей отдаленный гул и гомон непомерной толчеи, праздника, демонстрации. Как назло, где-то совсем рядом, поблизости динамик сооружен для праздника, во всю мощь зудит, рыгает, каркает, хрипит, как Высоцкий (читатель уловил анахронизм, но пишу я уже многие годы спустя, и не вижу лучшего образа), нагнетая тяжелый, спертый, непроветриваемый дух камеры № 12 знакомым с раннего, лучезарного, безоблачного, счастливого детства ликующим, душещипательным, болезненным, взвинченным, бесстыднодемагогическим, экзальтированным, бурным, бравурным оптимизмом. Ангажированный, бесцеремонный, беспощадный оптимизм: " Ну-ка, солнце, ярче брызни!"Там, рядом, везде, всюду. Всюду и везде проник, пролез, давит уши, задирает нервы. Я нелепо, драматически заламываю руки, исхожу черною, неистовой, испепеляющей, сгущающейся тоскою. В онемелом горле мертвый спазм. Затыкаю старательно пальцами уши. Только бы не слышать назойливую проскальзывающую, пленительную, хрипящую сирену-мучительницу. Вот так же мучился привязанный к мачте корабля Одиссей. Сердце пьет звуки, которые заполонили душу, зовут к себе, зовут к бездонному счастью. Всверливаются, высвечиваются в душе одни и те же жгучие слова: " Ну-ка, солнце!"Знаю, там плотное, бесконечное шествие москвичей, пылают знамена праздника, они обтекают нас, это величественное здание, где мы в камере № 12. А я здесь! Уязвляется сердце щемящею болью. Что я вам сделал? За что?
Здесь грязь, цинизм, злоба; кто-то нарочито, похабно каркает:
- Менструация.
Образ. Почему люди так неделикатны, агрессивны, циничны, грубы, не уважают чужие чувства, чужие переживания?
- Не раз ходил мимо, в голову не приходило, что здесь тюрьма. Тюрьма в центре Москвы! В центре коммунистического мира! Символ!
- Что раньше было?
Я-то понятия не имею. Похоже, что никто из сидящих со мною в 12-й камере не знает, что было здесь, в этом здании до (до революции - понимай).
- Испокон здесь органы,- сказал один из незапомнившихся невзрачных РОА.
- Кто помнит? Какая погода в прошлом году? На май?
- Ветрено. Дождя не было, ясно.
- Что вы, теплынь, без пальто шли.
- А на Октябрьскую?
Тут я не вынес игры на взвинченных, натянутых, как струна, нервах, взорвалась громкая бомба:
- Ради Бога, смените пластинку!
Это я заорал, надсадно.
Возможно, они, мои сокамерники, готовы были взвиться, огрызнуться, хлестануть меня, недотрогу, скверным словом с матюгом. И заслужил. В чем, мол, недотыкомка, недотрога, дело? Заткнись, мол. Закрой хайло. Без тебя тошно. Но я сморщил такую морду, давлюсь истерическими, непрекращающимися рыданиями. Забарахлил, невмоготу мне, маленькому. Так неподобающе развезло меня один раз, на май. Ни в тюрьме, ни в лагере я так позорно не раскисал. Вообще не нюнил. После этапа я очень переменился, стал духовным здоровяком, иным существом, сменил самость, характер, возмужал, что ли. Сокамерникам я не умел довести до ума, что же со мною. Как рассказать им о Сретеньи? Застенчиво, сквозь слезы улыбаюсь. Они-то поняли, что у младенца сдали нервы. Так, да и не так. Пришел в себя после оправки. Очередь дежурить пала мне. Тащил вместе с Красновым полную, тяжелую, ржавую парашу. Он за одну ручку, я за другую. Поборов позыв к подступающей рвоте, неистово драил агрессивно зловонный сосуд. Скреб яростно шваброй, мускульными усилиями гася гудящую душевную боль; брызгал во все стороны пенящуюся щелочь. Чуточку утихомирились последние нервишки, укротились. Слава богу, когда вернулись в камеру, непереносимый динамик умолк.
Как хорошо, что в нашей камере был Краснов.
Мне нужен был Краснов.
Если бы не Краснов, если бы не его целительные, соответствующие, нужно-необходимые моей душе речи, я бы запросто спятил. Он помог мне примириться, замириться. Я привязался к Краснову. Страшно и представить, что нас разбросают по разным лагерям.
Первые дни в тюрьме рассудок бунтует, отчаянно баламутится, болеет, отказывается признать объективность, данность, признать, что в твоей жизни случилось непоправимое, ты порченый, враг, преступник. Худо. Очень дурной я был. А следователь бережно листает страницы, запустив бегло глаза в толстенный гроссбух, битком набитый, начиненный впечатляющими компроматами, как опытный духовник, ведет докучливую канитель, ловко, устремленно, неуемно, невозмутимо выуживает то одно, то другое мое злодейское словечко, выводит меня на промокашку. Удручал меня следователь. Ой как удручал. Все, что записано в пухлом кондуите, говорено было мною, безумным. Как я мог? Локти кусал. И сколько оказалось набрехано за два года, что охотились за мною. Наколбасил же парниша, наломал дров, остолоп безмозглый. Расхлебывай. Незапамятен первый допрос. Кононов деловито листает сексотские материалы, посматривает на меня, головой качает, понимающе так. Зачитывает. Было! То дурного толка и сомнительный, недоброкачественный анекдот, за который надо за ушко да на солнышко, то какая-то глупая, бездарная, пошлая, вредная частушка, которую я пульнул на факультете, пульнул-то бездумно, безмятежно, затем только, чтобы было весело. Все делалось без злого умысла вроде, а, глядишь, накопилось, набралось, короб с верхом.
- Попался, враженок,- хлестанул глазомером Кононов, потер руки.- Долго ты, гад, вас водил за нос. С ног сбились. Скользкий, не ухватишь. Долго терпели. Знаешь, куда ты попал?
- В МГБ.
- Встать! - кричит следователь.
Я тотчас вскакиваю, выполняю приказ.
Нечестивый допрос был всего один, я уже рассказывал, первый. Типичный. А на втором допросе словно кто меня в бок толкнул: дерзай. Очень волнуясь, как на исповеди, ничего не утаивая, рассказываю про демонстрацию, что была на 7 ноября. Всю подноготную выложил. Мой бравый следователь, Николай Еремеевич, вместо того чтобы задать пфефферу, густо, пунцово краснеет. Прямо - девица. Не стал протоколировать мой рассказ. Рукой махнул. А я подумал: Николай Еремеевич, хоть вы и чекист сталивской закалки, но и у вас есть ахиллесова пята! А у кого нет? Если угодно знать, после моего рассказа следователь крепко сел на крючок: у вас установились нормальные, добрые, человеческие отношения. Следователь следователю рознь. Что верно, то верно. Я имел продуктовую передачу с воли, имел свидание с женой под маркой очной ставки (разумеется, в кабинете следователя).
Вижу, не забуду.
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. И хлоркой. Парата рядом с моей койкой, в ногах, шибает в нос. Другие дальше от параши, видать, не замечают вони, запахов мочи, хлорки. У меня обоняние исключительное, как у пчелы.Страдаю от смрада, стараюсь скрыть, иревозмочь отвращение и начавшуюся аллергию, ловчу умоститься как можно дальше от параши. Не тут-то было. Бесполезно. Амбре - я те дам!
Первое впечатление о Краснове. Похож, как две капли воды. И рост такой же, завидны поражающий: дяденька, достань воробушка. Такая же форма головы, то же и в полном смысле каменное выражение лица. Жутко похож!
Еще. Краснов стоит рядом с парашей, видать, не воспринимает начисто ее скверных, бьющих ароматов; цепляется за каждое мое слово, когтит, терзает меня каверзными крюками. Я-то теряюсь и при менее мудрых вопросах: не профессор. Сверчок, знай свой шесток.
- Вы полагаете, что у нас не социализм?
Я-то, заблудшая, жалкая овца, невнятно, осторожно, оппортунистически-соглашательски что-то мямлю; Краснов дальше донимает меня страшными вопросами, прилип, как репей, придирается, как следователь на первом допросе. К каждому слову придирается. А что, мол, я понимаю под социализмом? Извольте определить. Признаю ли я, что у нас диктатура пролетариата?
Нас полдюжины гавриков (не пройдет и трех месяцев - доукомплектуют до полной дюжины - предел: койки негде поставить; говорят, в тридцать седьмом году и больше набивали, на полу спали. Не видел. Не знаю). Мне пособляют, подбадривают.
- Ну, какая там диктатура пролетариата,- помогают мне,- диктатура партии, Сталина.
Как глупый простофиля, безмозглый попка, я повторяю подсказку, не утруждая себя проникнуть в опасную глубину слов. Такой ответ только на руку Краснову: он уставился на меня. Он беззвучно смеется. Опять агрессивничает, энергично, с новым пафосом врезает мне: