Жареный петух - Евгений Федоров 3 стр.


- Посидим рядком, поговорим ладком,- сказала мать.

Мать и отец посмотрели друг на друга, рассмеялись, как бы услышав анекдот.

Решение родителей было для меня неожиданным. И не снилось. И заик­нуться не смел. Ведь им на старости лет приходится потесниться, начать жить с человеком, которого они не знают. Две хозяйки на кухне и все такое. Оказывается, я, мнительный, неврастеничный, рефлексирующий Гамлет, плохо знал своих родителей. Но мои охальные глаза и на этот раз остались слепы. Удручающая близорукость. Почему? Не спрашивайте. Живем же мы не в реальном мире, а в мифе, во сне. А родители даже не поинтересовались, какие жилищ­ные условия у будущей жены? А там на четверых 5 комнат, как в сказке. Что пользы в тех комнатах? Жить-то все одно мы стали за шкафом. Почему не в сказке? Длинная история. Не хочется начинать. Обстоятельства, словом.

- Жить, богатеть, спереду горбеть,- пожелал отец, а я, окрыленный, полетел к той, с кем намеревался связать свою жизнь.

А моя жена, Психея, с первого взгляда полюбила моих родителей, особенно они с матерью спелись: подружки, несмотря на разницу лет. Не знаю, как бы складывались мои отношения с отцом и матерью, если бы меня не посадили. Не факт, что все было бы просто и гладко. Полное впечатление остается, что кто-то все время вмешивается в мою жизнь, ставит мне подножку, переиначи­вает мои планы, намеренья. То одно, то другое. Вроде все хорошо,- успоко­ился, женился, тихая гавань. Так нет же! Послано мне непомерное, сверхъестестственное переживание, которое погнало мутную воду на зыбкую рутину семейной зашкафной жизни, и эта жизнь вдруг стала видеться слегка пресной, безрадостной, необратимо убогой, даже замызганной, перемызганной. Бзик.

Пора прыгнуть к сокровенному, сверхинтимному, вожделенному, очень тайному. Похотливая, несказанная, скрываемая, огненная гроза: когда же? Хоть бы одним глазком глянуть на солнце! Спал и видел! Ужасно хотелось увидеть Сталина - на Красной площади, во время демонстрации. Знаете, как-то так все получалось, что вокруг меня все видели и не один раз, одному мне, наказание какое-то, отчаянно не веало, всякий раа, когда наша колонна шагала мимо мавзолея, промашечка случалась: Сталина не было. Был, гово­рили, да сплыл, нетути. Ушел, отдыхает. Те, кто шли позже, счастливчики, везунчики, рассказывали, что видели. Не проверишь. Может, хвастают.

Это случилось - приключилось на большой праздник, то бишь на 7 но­ября. Год 1947-й, уже история. Погодка, дай Бог памяти, стояла дрянная: демисезонно-ветряная, холоднущая. Хохлилось, куксилось мышино-пепель­ное, монохромное, бесфактурное, смурное, гнилое ноябрьское небо; оно насуп­ливалось, пугало дождем, непогодой, но все ограничилось пустыми угрозами, блефом, грубой заурядной пропагандой. До дела не дошло: не упало ни капли. Наша колонна блюла черед далеко не первой, высыпали к центру эдак часам к двум. Подтекли к Историческому музею - у меня засосало под ложечкой, прямо как бывает при коварном расстройстве желудка, даже сильнее. На нервной почве бывает. У многих бывало. Предчувствие, опережающая интуи­ция. Засквозило. Заэкзальтировало. Душа спорошилась, во всю завибриро­вала. По какому-то внутреннему чувству, что сродни экстатическому просвет­лению, я наперед знал, притом знал недвусмысленно, определенно, бесспорно, как если бы это относилось не к будущему, а к прошлому, что нынче потра­фит: сподоблюсь. Знобит. Вошли на Красную площадь. Как по гладкой, зер­кальной поверхности глубинного родникового озера, легкий, свежий ветерок шибает рябь: "Сталин! Сталин!". Нас тряхануло пьянящее, вакхическое чув­ство восторга. Вскинулся. Еще не вижу его, но чувство радости нарастает, омывает душу, пронзает ее; дрожь проскакала по спине, по плечам, по шее. Предвкушение. Ни до, ни после ничего близкого и подобного я не испыты­вал. Я разглядел его на трибуне среди вождей, впиваюсь жадным, присталь­ным, долгим взглядом, и мне кажется, что я вижу его изумительные, янтар­ные, солнечные глаза, хорошо изученные по портретам, мне кажется, что он смотрит на меня, и в это мгновение я почувствовал, как мое трепещущее сердце пронзила длинная, острая, сладчайшая стрела: удивительное чувство свободы, цельности, исчезновение всех и всяческих границ и перегородок, исчезновение косности, замкнутости мира, решительная, полная, ударная, произительная безграничность вовне и ввутри себя, дивная легкость, неве­сомость, бесспорность этого чувства; затем я испытал неописуемое, сверхестественное наслаждение. За миг яркого, интенсивного, небывалого, власт­ного, абсолютного счастья готов отдать все и вся, все богатства мира и славу его, готов без оглядки отдать жизнь. Я не шел, а плыл, парил над землею, купался в неизъяснимом, сверхъестественном счастье, которое все усугубля­лось, росло, усиливалось, возгоралось; и мое "я"затерялось в этом чувстве. Разламывало шибко и бурно колыхающееся сердце, которое норовило прямо выскочить из груди. Не могу знать, сколько долго длилось то удивительное состояние. Но кончилось оно внезапно, мучительно, мерзопакостно. Мы сте­каем к Спасским воротам. Рубашка на мне - хоть выжимай, мокрющая. Я безвольно, растерянно, стыдливо пытаюсь кому-то улыбнуться. Догады­ваюсь, что не одному мне выпало пережить грохочущее чувство бездонного восторга, что оно владело всеми нами, что мы заражали друг дружку, раство­ряясь в сверхмощном, бурном соборном экстазе, в неистребимом, кипящем, бьющем через край, фонтанирующем чувстве любви к своему богу. До сих пор храню тетрадку с памятной записью, которую я сделал где-то вскоре. При обыске в лапы МГБ она не попала, так и наличествует в моих бумагах, где ей и положено быть. Видимо, чекисты работали невнимательно, разгильдяйно, небрежно. Не объяснишь ничем иным. Их никто не контролировал. А вот ино­странные деньги, мелочь они нашли, хотя, уверен, у нас дома ничего такого не могло быть. Подбросили. Все, кому инкриминировалась 58-1, А, жалова­лись, что им подбрасывали валюту. Возвращаюсь к записи, читаю: "7 /XI 47. Великий день. Сталин. Только Сталин. Один Сталин. Великий Сталин". Чита­тель, вам ничего не понять! Не понять, чем для меня была встреча с вождем. Сретенье.

Спотыкался о ненужных людишек, словно слепой. Я приволокся да Старо­монетный, домой, благо близко.. Через, силу привал душ, надеясь, что полег­чает. Не помогло. Как я доплелся до кровати - не знаю. Рухнул, как подруб­ленный. Упадок сил, депрессия, лихоманка. Мой молодой организм взял верх над печальным недугом, который обидно, стыдно, покамест неохота вспоми­нать. Отлежался, возродился, воскрес духом и телом, вновь ощутил испепе­ляющее желание видеть великого Сталина, вновь испить восторг, слиться в экстазе с тысячной армией демонстрантов, лицезреть вечное, неподвижное Солнце.

Жена, по-видимому, беременна.

Постылой мне кажется зашкафная жизнь.

Пустился во всю нетерпеливую прыть ждать весны, журчания ручьев, цветущего мая, мая 1948 года, колыхания знамен, новой встречи.

Говорят, нет хуже ждать да догонять. А впереди длинная, необъятная, кондиционная зима, снега, морозы. Ой, когда же 1 Мая? Когда же, наконец, праздник? Время как черепаха ползет.

Паника перед денежной реформой, слухи одни отчаяннее других. Нудя­щие, изматывающие нервы слухи. Скорей бы уж. Город ошалел. Такого ни­когда еще не видел. Но я-то вне этой нудной суеты, переполоха, неразберихи, кавардака, километровых очередей в сберкассу. У меня в кармане - блоха на аркане, вошь на цепи (и того меньше). Студент, стипендия.

Как кирпич на голову.

Вот здравствуйте!

Впрочем, я чего-то все время ждал, с волнением ждал неожиданного, но­вого оборота событий. Предчувствие. Оно не обмануло. Оно было. Отхлынула кровь, застыла. Эй, судьба-индейка, поганка, мачеха! С Пушкинской улицы в сюрреалистическом ракурсе, как у Гумилева, возник, громыхает громада - трамвай,- необычно ярко освещен, без водителя. Что это было? Видение? До сих пор не пойму. Где я? Кто я? Меня везут на "эмочке". Знаю куда. Туда, откуда не выходят. Я на заднем сиденье, трясет, язык откусить можно, по камням, справа со мною рядом - майор. Он сунул мне ордер на арест. Я от волнения даже не прочитал, позже, в деле узнал, что ордер на арест подписан Генеральным прокурором СССР Сафоновым (ходатайствовал об аресте ми­нистр МГБ Абакумов). Убыли со Старомонетного с майором; смотрю на его бравое, открытое, красивое русское лицо. Он честно выполняет солдатский долг, он на службе. Бессонная служба: два часа ночи. Его сердце не обременят жалкие сантименты. Никакие слезы не размягчат его честного, каменного сердца. Без всяких перспектив, веумество, беспочвенно, во вдохновенно, го­рячо, в лихорадке, вкладывая душу, порывно обращаюсь к нему:

- Черный вечер,

Белый снег.

Ветер, ветер

На всем белом свете.

- Вы поэт? - нависает надо мною.

Теряюсь:

- Нет.

Грозный, клокочущий ужас захлестнул мою сжавшуюся, стекшую в пятки душонку. Хочется волком выть. Что я вам сделал? Ничегошеньки не умопостигаю, как растерявшийся инопланетянин. Бледная, немощная, но настырная надежда: если это ошибка, недоразумение, описка. Я ничего за собою не знаю. Ведь бывают же ошибки. Тридцать седьмой год. "Здесь живет Рабинович?"Из-за двери испуганный шепот: "Здесь живет Рабинович-нэпман, а Рабинович-коммунист живет этажом выше". Есть тайная связь в событиях моей жиз­ни. Меня высек отец, и я оказался в мифе, из которого не мог выскочить. Я же­нился, чтобы избежать судьбы, выскочить из мифа, но тут это сретенье, опять я оказался в тисках неизбежного, неизбывного. Может, если события расставить в ином порядке, удастся уловить их смысл, уловить замысел?

Читатель, хватает ли у вас воображения представить первые дни подслед­ственного в камере Лубянки? Дни ужаса. То мотаюсь (не сидится на месте) понурым, больным тигром, то плюхаюсь на койку, отчаянно запускаю пятерню в шевелюру, как бесноватый, начинаю чесать башку: о, ужас! - ше­велюры нет, как нет, остался один оголенный череп новобранца. Не устаю удивляться, а пора бы привыкнуть, знать. Бьюсь головой о стену, всерьез, чем больнее, тем слаще. Впадаю в тупую прострацию, недвижно, как египет­ский истукан, фараон, писец, тупо, бессмысленно впериваюсь в бесконечность пространственную, в дальний угол камеры, ничегошеньки ровным счетом не вижу перед собою. Хвастаться нечем: дурной я был в те жуткие дни, дошедший до ручки, пыльным мешком из-за угла по пустой башке тюкнутый, в чаду. Дня через три-четыре острота переживании тюрьмы порядком приту­пилась. Всего-навсего один срыв, рецидив. На всю жизнь в память вшурупилось жданное, злополучное 1 мая. Да, то: 1948 год. Повторяю (мать учения), что готовил я себя к иной встрече, к сретенью, а заместо клокочащего востор­га - упреждающая участь злая: в тюрьме. Лубянка. Я - враг. Как водится в такие дни, понуро слоняемся по камере, кишим, мешаем друг дружке, заде­ваем, натыкаемся, хмуро, раздраженно, предскандально извиняемся. Нервы натянуты, перетянуты. Камера наша переполнена. Нас не шесть, как вначале, а дюжина. Койки нагромождены в четыре ряда, те, что в центре, стоят впри­тык друг к дружке, чтобы проходы пошире были. Теснотища. Просачивается несуразной невнятицей отдаленный гул и гомон непомерной толчеи, праздни­ка, демонстрации. Как назло, где-то совсем рядом, поблизости динамик со­оружен для праздника, во всю мощь зудит, рыгает, каркает, хрипит, как Вы­соцкий (читатель уловил анахронизм, но пишу я уже многие годы спустя, и не вижу лучшего образа), нагнетая тяжелый, спертый, непроветриваемый дух камеры № 12 знакомым с раннего, лучезарного, безоблачного, счастливого дет­ства ликующим, душещипательным, болезненным, взвинченным, бесстыдно­демагогическим, экзальтированным, бурным, бравурным оптимизмом. Анга­жированный, бесцеремонный, беспощадный оптимизм: " Ну-ка, солнце, ярче брызни!"Там, рядом, везде, всюду. Всюду и везде проник, пролез, давит уши, задирает нервы. Я нелепо, драматически заламываю руки, исхожу черною, неистовой, испепеляющей, сгущающейся тоскою. В онемелом горле мертвый спазм. Затыкаю старательно пальцами уши. Только бы не слышать назойли­вую проскальзывающую, пленительную, хрипящую сирену-мучительницу. Вот так же мучился привязанный к мачте корабля Одиссей. Сердце пьет звуки, которые заполонили душу, зовут к себе, зовут к бездонному счастью. Всверливаются, высвечиваются в душе одни и те же жгучие слова: " Ну-ка, солнце!"Знаю, там плотное, бесконечное шествие москвичей, пылают знамена праздника, они обтекают нас, это величественное здание, где мы в камере № 12. А я здесь! Уязвляется сердце щемящею болью. Что я вам сделал? За что?

Здесь грязь, цинизм, злоба; кто-то нарочито, похабно каркает:

- Менструация.

Образ. Почему люди так неделикатны, агрессивны, циничны, грубы, не уважают чужие чувства, чужие переживания?

- Не раз ходил мимо, в голову не приходило, что здесь тюрьма. Тюрьма в центре Москвы! В центре коммунистического мира! Символ!

- Что раньше было?

Я-то понятия не имею. Похоже, что никто из сидящих со мною в 12-й каме­ре не знает, что было здесь, в этом здании до (до революции - понимай).

- Испокон здесь органы,- сказал один из незапомнившихся невзрачных РОА.

- Кто помнит? Какая погода в прошлом году? На май?

- Ветрено. Дождя не было, ясно.

- Что вы, теплынь, без пальто шли.

- А на Октябрьскую?

Тут я не вынес игры на взвинченных, натянутых, как струна, нервах, взор­валась громкая бомба:

- Ради Бога, смените пластинку!

Это я заорал, надсадно.

Возможно, они, мои сокамерники, готовы были взвиться, огрызнуться, хле­стануть меня, недотрогу, скверным словом с матюгом. И заслужил. В чем, мол, недотыкомка, недотрога, дело? Заткнись, мол. Закрой хайло. Без тебя тошно. Но я сморщил такую морду, давлюсь истерическими, непрекращающимися рыданиями. Забарахлил, невмоготу мне, маленькому. Так неподобающе раз­везло меня один раз, на май. Ни в тюрьме, ни в лагере я так позорно не раски­сал. Вообще не нюнил. После этапа я очень переменился, стал духовным здо­ровяком, иным существом, сменил самость, характер, возмужал, что ли. Сока­мерникам я не умел довести до ума, что же со мною. Как рассказать им о Сретеньи? Застенчиво, сквозь слезы улыбаюсь. Они-то поняли, что у младенца сдали нервы. Так, да и не так. Пришел в себя после оправки. Очередь дежу­рить пала мне. Тащил вместе с Красновым полную, тяжелую, ржавую парашу. Он за одну ручку, я за другую. Поборов позыв к подступающей рвоте, неистово драил агрессивно зловонный сосуд. Скреб яростно шваброй, мускульными усилиями гася гудящую душевную боль; брызгал во все стороны пенящуюся щелочь. Чуточку утихомирились последние нервишки, укротились. Слава бо­гу, когда вернулись в камеру, непереносимый динамик умолк.

Как хорошо, что в нашей камере был Краснов.

Мне нужен был Краснов.

Если бы не Краснов, если бы не его целительные, соответствующие, нужно-необходимые моей душе речи, я бы запросто спятил. Он помог мне примириться, замириться. Я привязался к Краснову. Страшно и представить, что нас разбросают по разным лагерям.

Первые дни в тюрьме рассудок бунтует, отчаянно баламутится, болеет, отказывается признать объективность, данность, признать, что в твоей жизни случилось непоправимое, ты порченый, враг, преступник. Худо. Очень дур­ной я был. А следователь бережно листает страницы, запустив бегло глаза в толстенный гроссбух, битком набитый, начиненный впечатляющими ком­проматами, как опытный духовник, ведет докучливую канитель, ловко, устремленно, неуемно, невозмутимо выуживает то одно, то другое мое злодей­ское словечко, выводит меня на промокашку. Удручал меня следователь. Ой как удручал. Все, что записано в пухлом кондуите, говорено было мною, бе­зумным. Как я мог? Локти кусал. И сколько оказалось набрехано за два года, что охотились за мною. Наколбасил же парниша, наломал дров, остолоп без­мозглый. Расхлебывай. Незапамятен первый допрос. Кононов деловито листа­ет сексотские материалы, посматривает на меня, головой качает, понимающе так. Зачитывает. Было! То дурного толка и сомнительный, недоброкачественный анекдот, за который надо за ушко да на солнышко, то какая-то глупая, бездарная, пошлая, вредная частушка, которую я пульнул на факультете, пульнул-то бездумно, безмятежно, затем только, чтобы было весело. Все дела­лось без злого умысла вроде, а, глядишь, накопилось, набралось, короб с вер­хом.

- Попался, враженок,- хлестанул глазомером Кононов, потер руки.- Долго ты, гад, вас водил за нос. С ног сбились. Скользкий, не ухватишь. Долго терпели. Знаешь, куда ты попал?

- В МГБ.

- Встать! - кричит следователь.

Я тотчас вскакиваю, выполняю приказ.

Нечестивый допрос был всего один, я уже рассказывал, первый. Типичный. А на втором допросе словно кто меня в бок толкнул: дерзай. Очень волнуясь, как на исповеди, ничего не утаивая, рассказываю про демонстрацию, что была на 7 ноября. Всю подноготную выложил. Мой бравый следователь, Николай Еремеевич, вместо того чтобы задать пфефферу, густо, пунцово краснеет. Прямо - девица. Не стал протоколировать мой рассказ. Рукой махнул. А я подумал: Николай Еремеевич, хоть вы и чекист сталивской закалки, но и у вас есть ахиллесова пята! А у кого нет? Если угодно знать, после моего рассказа следователь крепко сел на крючок: у вас установились нормальные, добрые, человеческие отношения. Следователь следователю рознь. Что верно, то верно. Я имел продуктовую передачу с воли, имел свидание с женой под маркой очной ставки (разумеется, в кабинете следователя).

Вижу, не забуду.

Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. И хлоркой. Парата рядом с моей койкой, в ногах, шибает в нос. Другие дальше от параши, видать, не замечают вони, запахов мочи, хлорки. У меня обоняние исключительное, как у пчелы.Страдаю от смрада, стараюсь скрыть, иревозмочь отвращение и начавшуюся аллергию, ловчу умоститься как можно дальше от параши. Не тут-то было. Бесполезно. Амбре - я те дам!

Первое впечатление о Краснове. Похож, как две капли воды. И рост такой же, завидны поражающий: дяденька, достань воробушка. Такая же форма головы, то же и в полном смысле каменное выражение лица. Жутко похож!

Еще. Краснов стоит рядом с парашей, видать, не воспринимает начисто ее скверных, бьющих ароматов; цепляется за каждое мое слово, когтит, тер­зает меня каверзными крюками. Я-то теряюсь и при менее мудрых вопросах: не профессор. Сверчок, знай свой шесток.

- Вы полагаете, что у нас не социализм?

Я-то, заблудшая, жалкая овца, невнятно, осторожно, оппортунистически-соглашательски что-то мямлю; Краснов дальше донимает меня страшными вопросами, прилип, как репей, придирается, как следователь на первом до­просе. К каждому слову придирается. А что, мол, я понимаю под социализ­мом? Извольте определить. Признаю ли я, что у нас диктатура пролетариата?

Нас полдюжины гавриков (не пройдет и трех месяцев - доукомплектуют до полной дюжины - предел: койки негде поставить; говорят, в тридцать седьмом году и больше набивали, на полу спали. Не видел. Не знаю). Мне по­собляют, подбадривают.

- Ну, какая там диктатура пролетариата,- помогают мне,- диктатура партии, Сталина.

Как глупый простофиля, безмозглый попка, я повторяю подсказку, не ут­руждая себя проникнуть в опасную глубину слов. Такой ответ только на руку Краснову: он уставился на меня. Он беззвучно смеется. Опять агрессивничает, энергично, с новым пафосом врезает мне:

Назад Дальше