- Выслушай меня, - взволнованно заговорил он, - я открою тебе один секрет… Видишь ли, с этим жилетом я немножко жульничал. Чтобы тебя успокоить, я ежедневно затягивал хлястик, и потому жилет стал мне тесен… Таким образом, вчера я затянул его до конца и уже боялся, что мой секрет откроется… Как вдруг сегодня… знаешь, что случилось?.. Сегодня мне, я даю тебе честное слово, не только не понадобилось затягивать его, а даже пришлось немного хлястик отпустить! Жилет стал мне форменным образом тесен, хотя еще вчера был широковат. Ну, теперь и я верю, что выздоровею. Я сам… А доктор пусть думает, что ему угодно.
Долгая речь так его утомила, что ему пришлось перейти на кровать. Но человеку, которому не нужно с помощью хлястика доказывать, что он полнеет, не подобает ложиться, поэтому он сел на постели, как в кресле, опершись на плечо жены.
- Ну-ну! - прошептал он. - И кто бы мог подумать? Две недели я обманывал жену, уверяя, будто жилет мне тесен, а сегодня он действительно стал тесен!.. Ну-ну!
Так они просидели, прижавшись друг к другу, весь вечер.
Больной был взволнован, как никогда.
- Боже мой! - говорил он, целуя жене руки. - А мне уже казалось, что так я и буду худеть до… конца… Сегодня впервые за эти два месяца я поверил, что могу выздороветь. Ведь больных все обманывают, а жены тем более. Но жилет - нет, этот не обманет!
Сейчас, рассматривая старый жилет, я вижу, что над его хлястиком трудились двое. Муж ежедневно передвигал пряжку, чтобы успокоить жену, а она ушивала хлястик, чтобы подбодрить мужа.
"Встретятся ли они когда-нибудь снова, чтобы открыть друг другу тайну жилета?.." - думал я, глядя на небо.
Но неба не было видно. Только сыпал снег, такой густой и холодный, что даже прах людской, наверно, замерзал в могилах.
А все же кто решится сказать, что там, за этими тучами, нет солнца?..
― ГРЕХИ ДЕТСТВА ―
Я родился в эпоху, когда все непременно носили какой-нибудь титул или хотя бы прозвище, которыми наделяли иногда без достаточных оснований.
По этой причине нашу помещицу называли графиней, моего отца - ее уполномоченным, а меня - очень редко Казиком или Лесьневским, зато достаточно часто сорванцом, пока я жил дома, и ослом, когда я поступил в школу.
Фамилию нашей помещицы тщетно было бы искать в родословных знати, поэтому мне кажется, что сияние ее графской короны простиралось не дальше полномочий моего блаженной памяти отца. Помнится даже, что возведение ее в графское достоинство было своего рода памятником, которым покойный отец мой ознаменовал счастливейшее событие своей жизни - повышение жалованья на сто злотых в год. Помещица молча приняла присвоенный ей титул, но несколько дней спустя отец мой был произведен из управляющих в уполномоченные. И вместо письменного свидетельства получил невиданных размеров борова, и из выручки от продажи его мне купили первые башмаки.
Отец, я и сестра моя Зося (матери у меня уже не было) жили в каменном флигеле, шагах в пятидесяти от господского дома. В самом же доме обитала графиня с дочкой Лёней, моей сверстницей, с ее гувернанткой и со старой ключницей Салюсей, а также с бесчисленным множеством горничных и других служанок. Девушки эти по целым дням шили, из чего я заключил, что важные барыни для того и существуют, чтобы рвать одежду, а девушки - чтобы ее чинить. Об ином предназначении важных дам, как и бедных девушек, я понятия не имел, что, по мнению отца, было единственным моим достоинством.
Графиня была молодой вдовой, которую муж довольно рано поверг в безутешную печаль. Насколько мне известно по сохранившимся преданиям, ни покойника никто не величал графом, ни он кого-либо уполномоченным. Зато все соседи с редким в наших краях единодушием называли его полоумным. Во всяком случае, это был человек незаурядный. Он загонял верховых лошадей, охотился где вздумается, вытаптывая крестьянские поля, и дрался с соседями на дуэли из-за собак и зайцев. Дома он изводил ревностью жену и отравлял существование прислуге с помощью длинного чубука. После смерти этого оригинала на его скакунах стали возить навоз, а собак раздарили. В наследие он оставил миру маленькую свою дочурку и молодую вдову. Ах, извините, кроме того, после покойного остался написанный маслом портрет, где он был изображен с гербовой печаткой на перстне, да еще длинный чубук, изогнувшийся от ненадлежащего употребления, как турецкая сабля.
Я господского дома почти не знал. Прежде всего и сам я предпочитал бегать по полям, боясь растянуться на скользком паркете; к тому же меня не пускала туда прислуга, потому что при первом же посещении я имел несчастье разбить большую саксонскую вазу.
С маленькой графинюшкой я играл до моего поступления в школу всего лишь раз, когда нам обоим едва исполнилось по десяти лет. Пользуясь случаем, я хотел обучить ее искусству лазанья по деревьям и с этой целью усадил девочку на частокол, но она отчаянно закричала, а гувернантка за это побила меня голубым зонтиком, говоря, что я мог сделать Лёню несчастной на всю жизнь.
С тех пор я терпеть не мог девочек, решив, что ни одна из них не способна ни лазать по деревьям, ни купаться со мной в пруду, ни ездить верхом, ни стрелять из лука или метать камни из рогатки. Когда же начиналось сражение, - а без него что за игра! - почти все они распускали нюни и бежали кому-нибудь жаловаться.
Между тем с дворовыми мальчиками отец не позволял мне знаться, сестра же почти все время проводила в господском доме, и я рос и воспитывался в одиночку, как хищный птенец, брошенный родителями.
Я купался за мельницей или катался на пруду в дырявой лодке. В парке я с кошачьей ловкостью прыгал с ветки на ветку, гоняясь за белками. Однажды лодка моя опрокинулась, и я полдня просидел на плавучем островке, который был не больше лохани для стирки. В другой раз я через слуховое окно взобрался на крышу господского дома, но так неудачно, что пришлось связать две лестницы, чтобы достать меня оттуда. Как-то мне случилось целые сутки проплутать в лесу, а вскоре после этого старый верховой конь покойного помещика, вспомнив былые добрые времена, понес меня и не менее часу мчал по полям, пока наконец, - чего, должно быть, он вовсе не хотел, - я не сломал себе ногу, которая, впрочем, довольно быстро срослась.
У меня не было близких друзей, и я сблизился с природой. Я знал каждый муравейник в парке, каждую хомячью норку в поле, каждую кротовью тропку в саду. Мне были известны все птичьи гнезда и все дупла, в которых вывелись бельчата. Я различал шелест каждой липы возле дома и умел повторить мелодию, которую наигрывал ветер, пробегая по деревьям. Не раз я слышал в лесу какой-то неумолчный топот, только не знал, кто там топочет. Подолгу я смотрел на мерцающие звезды и беседовал с ночной тишиной, и, так как мне некого было целовать, я целовал дворовых собак.
Мать моя давно покоилась на кладбище. Даже земля уже расселась под придавившим ее камнем, и трещина, должно быть, вела в самую глубь могилы. Однажды, когда меня за что-то побили, я пошел туда и стал слушать, не откликнется ли она… Но она так и не откликнулась. Видно, и вправду умерла.
В то время в моем сознании складывались первые представления о людях и об их взаимоотношениях. Например, уполномоченный в моем воображении был непременно несколько тучноват и румян лицом; у него были обвисшие усы, густые брови над серыми глазами, низкий бас и по крайней мере такая же способность кричать, как у моего отца. Особа, именуемая графиней, представлялась мне не иначе, как высокой прекрасной дамой с печальным взором; она молча прогуливалась по парку в белом платье, волочащемся по земле.
Зато о человеке, который носил бы титул графа, я не имел ни малейшего понятия. Такой человек, если он вообще существовал, казался мне лицом гораздо менее важным, чем графиня, просто бесполезным и даже неприличным. На мой взгляд, только в просторном платье с длинным шлейфом могло обитать величие знатного рода, а кургузый, в обтяжку, костюм, да еще состоящий из двух частей, годился лишь для приказчиков в имении, винокуров и в лучшем случае - для уполномоченных.
Таковы были мои верноподданнические чувства, зиждившиеся на внушениях отца, который неустанно твердил мне, что я должен любить и почитать госпожу нашу графиню. Впрочем, если б я когда-нибудь забыл эти наставления, мне достаточно было бы взглянуть на красный шкаф в конторе отца, где над счетами и записями висела на гвозде пятихвостая плетка - воплощение основ существующего порядка. Для меня она была своего рода энциклопедией, так как, глядя на нее, я вспоминал, что нельзя рвать башмаки и дергать жеребят за хвосты, что всякая власть исходит от бога и т. д.
Отец мой был человеком неутомимым в работе, безупречно честным и даже весьма мягкосердечным. Ни мужиков, ни прислугу он никогда и пальцем не тронул, только страшно кричал. Если же он был несколько строг ко мне, то, наверное, не без оснований. Органист наш, которому я однажды подсыпал в табак щепотку чемерицы, вследствие чего он всю обедню чихал и не мог ни петь, ни играть, оттого что все время сбивался с такта, после этого часто говаривал, что, будь у него такой сын, как я, он прострелил бы ему башку.
Я хорошо помню это выражение.
Графиню отец называл ангелом доброты. Действительно, в ее деревне не было ни голодных, ни голых и босых, ни обиженных. Зло ли кому причинили - шли к ней жаловаться; заболел ли кто - графиня давала лекарство; дитя ли у кого народилось - помещицу звали в кумы. Моя сестра училась вместе с дочкой графини, я же избегал соприкосновения с аристократами, однако имел возможность убедиться в необычайном мягкосердечии графини.
У отца моего было несколько видов оружия, причем каждое предназначалось для особой цели. Огромная двустволка должна была служить для охоты на волков, таскавших телят у нашей помещицы; кремневое ружье отец держал для охраны всего прочего имущества графини, а офицерскую шпагу - для защиты ее чести. Собственное имущество и честь отец, вероятно, защищал бы самой обыкновенной палкой, так как все это боевое снаряжение, чуть не ежемесячно смазывавшееся маслом, лежало где-то в углу на чердаке, запрятанное так, что даже я не мог его разыскать.
Между тем о существовании этого оружия я знал, и мне страстно хотелось им завладеть. Я часто мечтал о том, как совершу какой-нибудь героический подвиг и как за это отец позволит мне пострелять из гигантского ружья. А в ожидании этого я бегал к лесникам и учился "палить" из длинных одностволок, обладавших тем свойством, что, стреляя из них, нельзя было ни в кого попасть, и непосредственный вред они причиняли только моим скулам.
Однажды, когда отец смазывал двустволку, предназначенную для охоты на волков, ружье для охраны имущества графини и шпагу для защиты ее чести, мне удалось украсть пригоршню пороху, который, насколько мне известно, еще не имел особого назначения. Как только отец уехал в поле, я отправился на охоту, захватив огромный ключ от амбара, с отверстием, похожим на дуло, и еще одной дыркой сбоку.
Зарядив громадный ключ порохом, я подсыпал сверху щепоть раздробленных пуговиц от "невыразимых", крепко забил пыж, а для запала взял коробок трутяных спичек.
Не успел я выйти из дому, как увидел стайку ворон, охотившихся за господскими утятами. Чуть не на моих глазах одна из них схватила утенка, но не могла его сразу унести и присела на крышу хлева.
При виде злодейки во мне закипела кровь моих предков, сражавшихся под Веной. Я подкрался к хлеву, зажег спичку, нацелился из ключа в левый глаз вороны, подул, трут разгорелся… Раздался грохот, словно гром грянул. С хлева свалился наземь уже задушенный утенок, ворона в смертельном страхе взлетела на самую высокую липу, а я с удивлением увидел, что в руках у меня вместо огромного ключа осталось только его ушко, зато с соломенной крыши хлева потянулась тонкая струйка дыма, будто кто-то курил трубку.
Через несколько минут хлев, стоимость которого исчислялась приблизительно в пятьдесят злотых, был весь охвачен огнем.
Сбежались люди, прискакал верхом мой отец, после чего в присутствии всех этих доблестных и почтенных лиц недвижимость "выгорела до недр земли", как выразился винокур.
В это время со мной происходило нечто неописуемое. Прежде всего я бросился домой и повесил на обычное место ушко от разорвавшегося ключа. Затем побежал в парк, вознамерясь утопиться в пруду. Секунду спустя мой проект в корне изменился: я решил лгать, как приказчик у нас в имении, то есть отпереться от похищения ключа, от выстрела и от хлева. А когда меня схватили, я сразу признался во всем.
Меня повели в господский дом. На террасе уже собрались мой отец, графиня в платье со шлейфом, маленькая графинюшка в довольно куцей юбчонке и моя сестра (вся в слезах, как и ее подруга), затем ключница Салюся, камердинер, лакей, буфетный мальчик, повар, поваренок и целый рой горничных, швей и дворовых девушек. Я повернулся в другую сторону и увидел позади строений зеленые верхушки лип, а чуть подальше - желтовато-коричневый столб дыма, как нарочно подымавшийся над пожарищем.
Вспомнив в эту минуту слова органиста, который предрекал, что мне неизбежно прострелят башку, я пришел к выводу, что если меня когда-нибудь ждет насильственная смерть, то именно сегодня. Я поджег хлев, испортил ключ от амбара, сестра плачет, вся прислуга в полном составе стоит перед домом - что же это означает?.. И я только смотрел, с ружьем ли пришел повар, так как ему вменялось в обязанность пристреливать зайцев и смертельно больных домашних животных.
Меня подвели поближе к графине. Она окинула меня печальным взглядом, а я, заложив руки за спину (как это всегда машинально делал в присутствии отца), задрал голову кверху, потому что графиня была высокого роста.
Так мы несколько мгновений глядели друг на друга. Прислуга молчала, в воздухе пахло гарью.
- Мне кажется, пан Лесьневский, мальчик этот очень живого нрава? - мелодичным голосом проговорила графиня, обращаясь к моему отцу.
- Мерзавец!.. Поджигатель!.. Испортил мне ключ от амбара! - отрубил отец, а затем поспешно добавил: - Кланяйся в ноги графине, негодяй!.. - и легонько толкнул меня вперед.
- Собираетесь меня убить, так убивайте, а в ноги я никому кланяться не стану! - ответил я, не сводя глаз с графини, которая произвела на меня неотразимое впечатление.
- Ох!.. Иисусе!.. - ужаснулась Салюся, всплеснув руками.
- Успокойся, мой мальчик, никто тут не сделает тебе ничего дурного, - сказала графиня.
- Ну да, никто!.. Будто я не знаю, что вы прострелите мне башку… Мне ведь давно уже сулил органист! - возразил я.
- Ох!.. Иисусе!.. - во второй раз охнула ключница.
- Старость мою позорит! - воскликнул отец. - Три шкуры я бы содрал с этого лоботряса да еще бы посолил, если бы вы не взяли его под свою защиту, графиня.
Повар, стоявший в углу террасы, прикрыл рот рукой и весь побагровел, давясь от смеха. Я не утерпел и показал ему язык.
В толпе прислуги пронесся ропот удивления, а отец, схватив меня за руку, крикнул:
- Ты что, опять?.. Перед графиней показываешь язык?
- Я показал язык повару, а то он уж думал, что так и пристрелит меня, как старого буланку…
Графиня стала еще печальнее. Она откинула мне волосы со лба, глубоко заглянула в глаза и сказала отцу:
- Кто знает, пан Лесьневский, что еще выйдет из этого ребенка…
- Висельник! - коротко ответил озабоченный отец.
- Неизвестно, - возразила графиня, гладя мои взлохмаченные вихры. - Надо бы его в школу отдать, здесь он одичает. - А потом, уходя в гостиную, добавила вполголоса: - Из этого материала может получиться человек, пан Лесьневский… Только нужно его учить.
- Будет исполнено по вашей воле, графиня! - ответил отец и дал мне подзатыльник.
С террасы все ушли, но я остался, неподвижный, как камень, уставясь на дверь, за которой скрылась наша помещица. Лишь теперь я с сожалением подумал: "Отчего я не бросился к ее ногам?" - и почувствовал, как что-то сдавило мне грудь. Если бы она приказала, я бы с радостью улегся на пожарище и дал бы себя медленно изжарить на угольях догорающею хлева. Не потому, что она не велела повару ни пристрелить меня, ни побить, а потому, что у нее был такой нежный голос и печальный взор.
С этого дня я был уже менее свободен. Графиня не хотела, чтобы в огне погибли остальные постройки, отец досадовал, что не мог поквитаться со мной за сожженный хлев, а мне пора было готовиться к поступлению в школу. Учили меня поочередно органист и винокур. Говорили даже, что какие-то предметы мне будет преподавать господская гувернантка. Но, познакомившись со мной, эта дама заметила, что карманы у меня набиты камешками, ножами, дробью и пистонами, и напугалась так, что больше не пожелала меня видеть.
- Я таким бандитам уроков не даю, - сказала она моей сестре.
Однако в это время я стал уже гораздо серьезнее. Только однажды - ради опыта - хотел было удавиться. Но потом мне подвернулось какое-то другое занятие, и я не сделал себе ничего дурного.
Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.
Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру - со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами - за двести злотых и пять корцев провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.
Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.
Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.
Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, - как известно, необходимой для объективного суждения, - я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.
Вот и все.
Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился "жать масло" - искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.