Победители - Зубков Борис Васильевич 2 стр.


Обнял он меня, всхлипнул даже. Или так мне тогда показалось? Наверно, показалось, потому что я собственный всхлип с трудом в груди сдерживал.

Быстро все завертелось настолько, что к утру мы уже окапывались на высотке триста восемнадцать и семь, а двое саперов мост минировали. Только ничего у них не получилось, торопились, что ли?.. Рвануть рванули, да мостик только похилился и стоит, как стоял. А противник – вот он, глазами видно.

До сей поры мне тот, первый мой бой снится. То ли потому, что первый, то ли потому, что второго такого не видал, а случись он, так, пожалуй, и не выдержал бы.

Из всего того боя только минут двадцать помню, от силы – полчаса. Все слилось в сплошной грохот, рев моторов, треск автоматных да пулеметных очередей. Так что и огня не повидав, я сразу в полымя окунулся.

Из-за высотки перед речкой на нас выдвинулись три "пантеры". Они шли клином, с немецкой точностью выдерживая интервалы и равнение. Еще ничего за ними и не показалось, как Валерка шепнул мне:

– Замереть так, будто уж на том свете.

И пополз к снайперу-бронебойщику. Я солдат уложил на дно окопчиков, которые мы отрыть успели, а сам в пулеметную ячейку перебрался. Оттуда и за боем следить было удобно, и Валерку с этим мастером-бронебойщиком слышал.

– По гляделкам им бей. Сможешь?

– Заблестят, так смогу. Солнце-то нам хорошо в спину светит почему-то.

– Триплекс от удара мутнеет. Точно влепишь, водитель сразу из люка высунется. Под мою пулю.

Вот как замерли, лишившись водителей, две "пантеры", я еще помнил. А потом немцы открыли по нашим щелям такой огонь, что всю память мне отшибло.

Держали мы ту высотку четыре часа пятнадцать минут, пока помощь не подошла. В живых нас двое осталось – я да старший сержант, фамилию которого я так и не успел спросить. Все – Валерка да Валерка…

Кто нам на подмогу пришел, как они выглядели и как мы выглядели – ничего не помню. Уцелевших – это, стало быть, меня с Валеркой – в медсанбат отправили, я проспал там часов четырнадцать, не меньше, и – целехонький! – в свою часть прибыл. Мол, ваше приказание выполнено.

Корреспонденты понаехали: "В конце войны повторен подвиг двадцати восьми панфиловцев под Москвой!". Нас, правда, ровнехонько двадцать два было…

Героев нам дали, сержанту и мне. Только Валерка в медсанбате умер, так до госпиталя и не добравшись…

2

Потом были бои, но я их как-то… осознавал, что ли. Ужас исчез, а страх появился. Нормальный человеческий страх, что ты можешь погибнуть. Ужас – чувство обессиливающее, животное чувство, от него нельзя избавиться, им только переболеть можно. И тогда на его место приходит страх. Нормальный спасительный страх.

Да еще берегли меня, прямо скажем. Командир полка, Батя наш, в открытую мне заявил:

– Ты у меня, сынок, непременно Победу встретишь, только сам под пули не суйся.

Но я уже говорил, что во мне спасительный на фронте расчетливый страх появился. То самое чувство опасности, которое фронтовым опытом именуется.

Шли мы тогда уже последним маршем. Фашистская Германия издыхала, умные немецкие вояки это отлично понимали и – не рыпались. Не за что было уже рыпаться.

И однажды повстречался нам на победном нашем пути небольшой немецкий городок, который мне приказано было взять, я к тому времени уже исполнял обязанности командира батальона. А в тот день мне как раз восемнадцать лет исполнилось, не по документам, разумеется, а по правде. И я об этом сказал командиру полка Фролову Петру Лукьяновичу. У нас с ним отличные отношения сложились, и я его – наедине, разумеется, с глазу на глаз – Батей называл, а он меня – Сынком.

– Знаю, – говорит. – Это тебе от полка подарок. Сверли очередную дырку в гимнастерке.

А я ему:

– Дыркой, Батя, погибших не прикроешь.

– Я тебе, Сынок, такой огневой кулак придам, что ты ни одного солдата не потеряешь.

И придают мне две артиллерийские батареи из дивизионного резерва да роту "тридцать четверок", усиленную двумя самоходками. Спрятал я весь этот кулак в лощинке подальше от немецких глаз, а сам выдвинулся, чтобы городишко как следует разглядеть. Мне разведчики стереотрубу поставили под кустом на высотке, откуда все просматривалось. Глянул я – и глазам собственным не поверил.

Открылся мне тихий, весь в апрельской, еще рябенькой зелени, аккуратненький, как пряник, немецкий городок. За всю войну ни одна бомба – ни наша, ни союзников – на него не упала. А это значило, что нет там никаких оборонных предприятий.

И я его должен был разрушить?.. За очередную дырку в гимнастерке?.. Нет, думаю, Батя (это, естественно, о командире полка), мне такой подарок не с руки, ты уж не серчай, пожалуйста. Война не сегодня, так завтра наверняка кончится, зачем же счастье этих вот, конкретных, передо мною открывшихся немцев снарядами разметывать? Уцелели, и слава богу. Значит, судьба у них такая. И пусть себе в покое живут.

И посылаю парламентера. Да не с требованием тут же сдать город, пока я его снарядами не разнес, а с просьбой к бургомистру прийти на личные переговоры со мной.

И торжество какое-то в душе появилось, когда я это решение принял. Вот, думаю, мне подарок к совершеннолетию. О таком подарке не совестно и внукам рассказать.

Вылез парламентер, замахал белым флагом, и все мое торжество тотчас же куда-то внутрь души юркнуло. Убьют его сейчас, такое бывало, что и по парламентерам стреляли, звереет человек на войне. Но никто не стрелял, зато, правда, никто в ответ белой тряпкой так и не помахал. Парламентер на меня глянул – молоденький такой студентик, в очках, он моим переводчиком был – мол, делать-то что? А я всю волю свою собрал и говорю:

– Иди, Игорек. Спокойно иди, с достоинством.

И пошел мой Игорек. Хорошо пошел, даже плечи свои неказистые развернул, сколько мог. Я в окуляры впился, аж слеза прошибла, но все – по-прежнему. Игорек мой шагает с белым флагом, плечи вздернув, а немцев нигде не видать. Так до рощи, что по границе города проходила, дошел, остановился, на меня оглянулся, махнул рукой и вошел в рощицу с апрельской листвой. И пропал с моих глаз.

У меня сердце екнуло. Подумалось, что сейчас схватит его немецкий секрет и начнет данные вышибать. Где мы, сколько нас, какая задача – это меня не пугало. Меня то пугало, что парня этого несчастного сквозь кулачную мельницу пропускать начнут в самом конце войны, и…

А тут лейтенант, командир первой роты подобрался ко мне и говорит:

– Слушай, старшой, давай влепим им, пока студентика не искалечили.

Вот не выскажи он этого опасения, я бы по-другому поступил. Ну, разведгруппу послал или еще что. Но комроты один сказал то, что мне самому в голову пришло. А такая одновременность на фронте всегда настораживает. Если не тебя одного та же мысль посетила, значит, она в воздухе плавает, самая близкая и простая, а следовательно, лежит на поверхности, как на блюдечке. И коли так, то с нею надо поосторожнее.

– Ждем, – сказал. – И чтоб не дернулся никто раньше времени. Тишина и спокойствие – вот наше "здрасьте" на сегодняшний бой. Понял?

Не знаю, понял ли меня комроты, а только сказал: "Ага" и за бугорок скатился.

Он-то скатился, а я-то остался со своими опасливыми думами. Да, не следует с блюдечка во фронтовой обстановке слизывать – это с одной стороны. А с другой стороны – что же там с моим парламентером?

Полчаса маялся в полной неизвестности. Уж так меня стало изнутри трясти, что я вестового за водкой послал. Полстакана глотнул, от окуляров оторвавшись, вновь к ним приник и…

Затрепыхались апрельские кусты, и из рощицы вышел самый что ни на есть гражданский немец в шляпе, а за ним – мой Игорек с белым флагом и… и какая-то девица. Оступается от хрупкости, но изо всех сил старается не отставать от мужчин.

Ну, я за бугор нырнул, кое-как гимнастерку оправил, почистился и даже причесался. Тут уже у нас шум поднялся ("Немчура чуру просит!.."), но я велел всем помалкивать, а с собою взял только начальника разведки. Он немцев куда лучше меня знал, понимал по-немецки и мог мне помочь в переговорах.

А фуражка у меня была блин блином. А тут – девица – в мой день рождения! Ну, я у какого-то лейтенанта фуражечку поновее позаимствовал, а она оказалась великовата, и в дальнейших переговорах я только тем и занимался, что снимал ее с ушей и вновь водворял на голову.

– Бургомистр, – представил гражданского в шляпе Игорь. – А это – его переводчица Софья Георгиевна.

Переводчица Софья Георгиевна была от силы моей ровесницей, если не младше. И я страшно разозлился. Какая-то девчонка, смотрит в упор и глаз почему-то не прячет, а у меня – фуражка на ушах. Ну, сами посудите…

– Значит, на немцев работаешь? – спрашиваю, уже сильно при этом закипая.

– Почему – "на немцев"? Просто – с немцами.

– Знаешь, как это называется? Это называется – измена Родине. Вот как это называется!

А она – этак с улыбочкой:

– Какой родине?

Рассвирепел я, набрал полную грудь воздуха:

– Союзу Советских Социалистических Республик! Вот, между прочим, какой!..

– Я – гражданка другой республики, господин старший лейтенант.

– Какой же, интересно знать?

– Республики Франции. Вашего, между прочим, союзника, господин старший лейтенант.

Вот так и препираемся. Я – с перекошенным ртом и фуражкой на ушах, а она – с улыбкой, которую я в тот момент ненавидел лютее лютого. А все присутствующие молчат, поскольку я – самый тут главный и с темной своей злости могу разнести весь этот город. Мне, между прочим, в подарок преподнесенный. Как торт. И неизвестно, сколько времени мы бы так еще разговаривали, если бы Игорек не кашлянул вовремя.

И я сразу замолчал. А помолчав, спросил:

– Чего тебе?

– Бургомистр пришел. По вашему приказанию, товарищ старший лейтенант.

– Сколько там фрицев?

Игорь не успел ответить. Уголком глаза я заметил, что девица эта французская намеревается переводить наш разговор бургомистру. И заорал:

– Не сметь переводить!

– By зэт трэ жанти, – она улыбнулась.

Я не понял, что она сказала, но вдруг почему-то улыбнулся тоже. Точнее сказать, осклабился, а не улыбнулся, но переводить она все же перестала.

– Да не больше роты, – тихо сказал Игорь. – Похоже, что нестроевые или раненые.

– А зачем бургомистр пришел?

– Так вы же просили.

– Ах, да… – Совсем я с этой французско-русской девицей голову потерял. – Предлагаю вам, господин бургомистр, тихо и мирно сдать город совершенно без всяких осложнений. Мирная сдача обеспечит его здоровье…

Какое, к черту, здоровье у города?.. Это опять – ее голос. Она застрекотала на фашистском языке, как только я заговорил. Тут бургомистр что-то у нее спросил, а Игорь и перевести не успел, как эта полуфранцуженка спрашивает:

– Господин офицер под здоровьем города понимает, конечно же, здоровье его жителей?

– Естественно, жителей, – говорю. – Не домов…

– Тогда у господина бургомистра есть вполне естественная просьба, господин старший лейтенант.

– Для этого, – говорю, – и позвал.

– Не вводите в его город войска.

– А… Да кто кого победил? Мы их или они – нас?

– Вы, – отчеканила, чтоб я не сомневался. – Только не жителей, а фашистскую Германию. Надеюсь, этот город вы не будете завоевывать?

– А солдат я в поле размещать буду, так, что ли, получается? В землянках?

– Не кричите. В казармах, на окраине. Там с утра все женщины полы моют и шторы развешивают. А мужчины таскают из своих домов мебель поудобнее и дрова для каминов.

– Каминов?! – Помню, я тогда очень рассердился. – Да мы же в окопах! В окопах! В земле, как черви!.. Четыре года в земле!.. Вот прикажу все камины разворотить к чертовой матери!..

И замолчал, потому что она смотрела на меня в упор, и в глазах ее я увидел сожаление. Даже – с горчинкой, что ли. И понял, что она жалеет меня. И очень уж растерянно и глупо спросил:

– Что?..

– Немцы у каминов греются. Дети, женщины, старики. У них же печек нет.

– А Ленинград у них был? Был? Когда холод и голод, когда трупы в каждой квартире, когда полная блокада и расстрел города?.. Если ты к жалости моей обращаешься, то нет у меня к ним никакой жалости. Никакой!..

– Я не к жалости, я к великодушию вашему обращаюсь. У вас – Золотая Звезда на груди, значит, вы – воин, а не палач. И я обращаюсь к великодушию русского воина.

И я сразу замолчал. А она вдруг положила мне руку на плечо и тихо сказала:

– У меня день рождения сегодня. Сделайте мне подарок, не вводите солдат в город.

У меня – день рождения, и у нее – день рождения. Мне ради подарка город предложили разрушить, а она ради подарка просит солдат в город не вводить. В немецкий город. Чужой.

Чепуха какая-то, да? Будто нарочно придуманная.

И я сделал ей этот подарок. В день, когда ей семнадцать исполнилось. А мне – восемнадцать.

3

В свои семнадцать лет Соня вместила столько горя, бед и неприятностей, сколько мало кому достается и в пятьдесят. Родившись в Париже, в семье эмигрантов, вынужденных таскать на спине рекламные щиты да продавать газеты в розницу, она выросла скорее на улице, чем дома. Но с нею занимались, ее учили всему, чему учили профессорских дочек в России, дома говорили только по-русски и – через силу, не обращая внимания на страшную усталость после суеты случайно выпавшей работы, – обязательно читали добрую русскую классику.

В семье существовал культ России – той, далекой, как детская мечта, – навсегда утерянной родины. И без колебаний ушли в Сопротивление, когда фашистская Германия захватила Францию. А Соня организовала своих гаврошей и с их помощью расклеивала на парижских улицах антифашистские листовки.

Девушку схватили довольно быстро, но ей повезло. Учитывая несовершеннолетие, ее не сунули в застенок, а отправили в Германию, работать на заводе. И определили к конвейеру.

Никто и подумать не мог, что эта синеглазая золотистоволосая блондинка родилась в еврейской семье, хоть и окончательно обрусевшей. А ей повезло еще раз. Супруга директора, выяснив, что одна из работниц свободно владеет французским и немецким, взяла Соню в прислуги, а убедившись в ее умении великолепно обращаться с детьми (в семье росли две девочки-погодки), фактически определила бонной.

Немцы строго блюли грань между господами и прислугой, и даже бонну не пускали дальше детской и спален девочек. Но Соня ежедневно гуляла с воспитанницами в саду, у нее было свободное время, когда дети спали, и она даже могла читать немецкую классику.

Вскоре это закончилось. Англичане и американцы начали бомбить немецкие города, и фрау, по совету мужа, отправила девочек с бонной и личным охранником в тихий уютный городок. Тот самый, который мне приказано было взять в качестве личного подарка к восемнадцатому дню рождения.

Жители этого не бомбленого городишка и вправду для нас постарались. Казармы были вычищены с немецкой старательностью, мебель для комнат отдыха и офицерского зала вполне отвечала законам гостеприимства, на кухне трудились трое профессиональных поваров. И вся обслуга была мужской, но это уже – моя установка сработала. Война есть война, а солдат есть солдат, и я потребовал это учесть.

Отослал я приданных мне танкистов с артиллеристами, расселил своих бойцов в немыслимых во фронтовых условиях удобствах и только переночевал – приказ с рассыльным. И в конце войны приказ в одно слово укладывался: "Вперед!".

Хотелось мне в этом оазисе мира пожить, но – война. А в войну человек хочет, а начальник приказывает. Отдал я все распоряжения, какие от меня требовались, и поехал на "виллисе" к господину бургомистру. Сказать, что мне выступать приказано, а заодно и поблагодарить его за гостеприимство.

Соображение у меня такое возникло. А соображения юности чаще всего – дымовая завеса, которой незатейливая душа прикрывает истинные желания. Она их стесняется весьма даже целомудренно и выдумывает черт знает какие причины, чтобы только никто не догадался, чего это исполняющего обязанности командира батальона потянуло во что бы то ни стало попрощаться именно с бургомистром, и ни с кем иным.

А у бургомистра была переводчица. Так что и с нею пришлось попрощаться. И переводчица Соня вышла проводить юного Героя Советского Союза. Все-таки хоть и распускал апрель клейкие листочки, а проклятые наци все еще стреляли. И Соне очень хотелось выйти на крыльцо и помахать на прощанье старшему лейтенанту, с которым вчера столкнулась первый раз.

Они вышли, и старший лейтенант пошел по чистенькому немецкому тротуарчику, а "виллис" ехал позади на приличном расстоянии. А Соня шла рядом.

Так они дошли до первого угла. Старший лейтенант был сурово нахмурен и молчалив. Соня молчала тоже, и поэтому им пришлось завернуть за второй угол. А "виллис" по-прежнему скромно катил позади.

Вот за вторым поворотом старший лейтенант остановился. Вздохнул и сказал:

– Тебе лучше с нами уехать.

И опять зашагал по тротуару.

– Почему – лучше?

– Тут неразбериха начнется. После Победы. А мы тебя во Францию переправим.

– Или – на Колыму.

И опять остановился ее спутник. К ней повернулся и еще непримиримее взъерошился:

– Пропаганды наслушалась?!

– А у меня – дети.

– Какие дети? Какие?..

– Те, которым жить страшно.

– Фашистских подобрала?

– Дети фашистскими не бывают. Дети – это дети. Белые, черные, рыжие. Да хоть в полосочку.

Повернулась и ушла.

Прибыл я в часть. Тут – последние бои, ребята со смехом в них идут, а у меня на душе какая-то клякса образовалась. Я в бой не то что со смехом – с полным безразличием шел, будто не только фронтовой опыт растерял, но и природную свою интуицию. Болван болваном с автоматом наперевес. Топал, будто кем-то специально заряженный.

Ну и добился своего тайного желания: ранило меня в мякоть. Рана пустяковая, с такой в тяжкие наши времена и в медсанбат не отправляли. Перевяжет санитар, и ты – опять: "Ура, ребята!.." Но в конце войны командиры берегли своих обстрелянных, которые лиха до третьего колена нахлебались.

Два дня я в медсанбате околачивался, а на третий сбежал. И прибыл прямиком к командиру полка.

– Батя, уважь мою просьбу. Дозволь долечиться в том городишке, который ты мне на именины подарил. Люди там хорошие, добро помнят. И, это… Природа.

Усмехнулся Батя:

– Глазастая?

А я покраснел до жара. Ну прямо как мальчишка, алым знаменем весь залился. Ей-богу.

– Пару автоматчиков тебе выделю.

– Зачем мне автоматчики? Городок мирный.

– Мирный. Пока отцы с мужьями прятаться туда не вернулись. С автоматчиками – не возражаю. И отпуск на десять дней подпишу для восстановления здоровья.

Ох, с какой же радостью я "спасибо" ему тогда сказал!..

Назад Дальше