Я вижу их, издали. Их пальцы поспешно вскрывают двойное дно, с благоговением шарят внутри. Ничего нет. Но Я уже шевелю рукой, указывая на дубовую громаду, на длинный гардероб, занимающий всю левую стену спальни. Они кидаются туда, распахивают дверцы, ощупывают все висящие на вешалках костюмы - голубые, в полоску, с двумя пуговицами, из ирландской шерсти, - забыв, что это не моя одежда, что мои вещи остались в моем доме. Передвигают впопыхах все вешалки. А я в это время даю им понять, с великим трудом приподняв обе руки, что документ, наверное, лежит в одном из внутренних правых карманов какого-нибудь костюма. Волнение Каталины и Тересы доходит до предела. Они в исступлении переворачивают все вверх дном, швыряют на ковер один пиджак за другим, пока, наконец, не завершают обыск и не оборачиваются ко мне. Я придаю лицу самое серьезное выражение. С трудом дышу, опершись на баррикаду подушек, но не теряю из виду ни одной мелочи. Взгляд мой, должно быть, остер и алчен. Рукой подзываю их к себе:
- Вспоминаю… В ботинке… Да, да, там…
Стоит посмотреть на них, елозящих на четвереньках возле груды пиджаков и брюк, трясущих толстыми бедрами, нацеливающих на меня свои зады, непристойно сопящих над моими башмаками. Горькое довольство влагой застилает мне глаза. Кладу руки на грудь и опускаю Веки.
- Рехина…
Возмущенный шепот и возня обеих женщин теряются где-то во тьме. Двигаю губами, чтобы произнести то имя. Уже недолго осталось вспоминать, вспоминать то, что люблю… Рехина…
"- Падилья… Послушайте, Падилья… Хотелось бы съесть что-нибудь легкое… Желудок побаливает. Пойдемте со мной, когда закончите…"
- Нет, не закончишь: отберешь, создашь, сделаешь, сохранишь, продолжишь - только и всего… Я уже не…
"- Да, до скорого свидания. Мое почтение.
- Вы ловко распорядились, сеньор. Их легко приструнить!
- Нет, Падилья, не так легко. Подайте мне то блюдо… То, с сандвичами… Я видел процессии этих людей. Если они решатся, их трудно остановить…"
Как это поется? Всю землю отобрали, отняли землю власти, и я потопал к югу; но без тебя нет счастья, и не к отцу, не к другу - к тебе вернулся, к счастью…
"- …поэтому и надо действовать теперь, когда недовольство против нас только рождается. Надо подрубить их под самый корень. Берите, берите сандвич, хватит на двоих…
- Зря они лезут…"
У меня есть пара пистолетов с рукоятками из слоновой кости, чтобы всадить пулю в тех, с железной дороги… Как это поется… Мой Хуан, например: если имеет он пару сапог, думаешь - он офицер? Никак нет - он бедняга, рабочий с железных дорог.
"- Нет, не зря, если знают зачем. Но они не знают. Впрочем, вы ведь когда-то, в младенчестве, были марксистом, должны лучше знать. Вам-то не мешает побаиваться нынешних событий. Мне уже ничего…
- Там ждет Кампанела".
Что они сказали? Кровоизлияние? Грыжа? Кишечная непроходимость? Прободение? Заворот? Колики?
А, Падилья, мне надо схватиться за пуговицу - ты тут как тут, Падилья. Но я тебя не вижу, потому что глаза мои закрыты, закрыты, потому что я уже не доверяю этой трухлявой штуке - своей глазной сетчатке: вдруг веки поднимутся, а глаза уже ничего не воспримут, ничего не передадут в мозг? Что тогда?
- Откройте окно.
- Я во всем обвиняю тебя. Как и мой брат.
- Да.
* * *
Ты не поймешь, не сможешь понять, зачем Каталине сидящей возле тебя, надо вмешиваться в это воспоминание, в это твое воспоминание, оттесняющее все остальные. Что ей приходит в голову? Почему, мол, Ты - здесь, а Лоренсо - там? Почему Ты вышел из тюрьмы без Гонсало Берналя? Почему Лоренсо был там, в чужих горах, без тебя? И Ты не поймешь, не сможешь ясно представить себе, кто был кем в тот последний день его жизни: был ли Ты - Лоренсо или Лоренсо был тобой, прожил ли Ты тот день с ним, без него, вместо него или он - вместо тебя? Станешь вспоминать. Да, в день его отъезда Ты был с ним рядом. И тогда еще не возникал вопрос - кто вместо кого. Вы были вместе. Сын спросил тебя, не поехать ли вам вместе к морю верхом; он спросит тебя, не поехать ли вместе верхом на лошадях к морю. Спросит, где будет привал на обед, и сказал тебе… скажет тебе: "Айда, отец", улыбнется, взмахнет рукой и пустит коня вброд через реку, выпрямив голую спину, держа над головой ружье и брезентовый ранец. А ее там не будет. Каталина не сможет вспомнить об этом. Именно потому об этом будешь вспоминать Ты, чтобы забыть то, о чем она сейчас хочет тебе напомнить. Она будет жить уединенно и очень взволнуется; узнав, что сын заедет на несколько дней в Мехико, проститься. Только бы заехал проститься. Она верит - сын не сделает этого. Не сядет на пароход в Веракрусе, не уедет. Не должен уехать. Она станет думать о своей спальне, где царит сонливость, хотя весенний воздух вливается сюда через открытые двери балкона. Она станет вспоминать о раздельном ложе, о раздельных комнатах, о шелковых подушках, о скомканных простынях в раздельных комнатах, о примятых перинах, хранящих силуэты тех, кто спит в этих постелях. Но она не сможет вспомнить о лоснящемся конском крупе, похожем на черный алмаз, омытый мутной рекой. А Ты сможешь. Переправляясь через реку, вы с сыном увидите впереди призрачный берег в клубящихся парах утреннего тумана. Все предметы расколются пополам, странно раздвоятся в сырой мгле, пронизанной светлыми лучами, в битве разгоревшегося солнца с темной чащобой. Запахнет бананами. Это - Кокуйя. Каталина никогда не узнает, что такое Кокуйя, чем была и чем останется. Она будет сидеть в ожидании сына на краю кровати с зеркалом в одной руке и щеткой - в другой, ощущая во рту горький привкус, устремив глаза в пустоту, не шевелясь, решив, что вот так, в этой прострации ее навсегда оставят тревожные видения. Да, только вы с сыном услышите, как зачавкает под копытами рыхлая прибрежная земля. Выбравшись из воды, ощутите свежесть и жаркое дыхание сельвы и оглянетесь: медленная река будет мягко шевелить осоку у другого берега. А дальше, в самом конце тропинки, обрамленной красными розетками табачинов, на затененной лужайке - свежевыкрашенный дом, асьенда Кокуйя. Каталина будет повторять: "Господи Боже, за что ты меня…" - посмотрится в зеркало и спросит, неужели ее такою увидит Лоренсо, когда приедет, если приедет: обвислые щеки, складки на шее. Заметит ли он отвратительные морщины, которые начинают бороздить ее веки и шею? Она увидит в зеркале седой волосок и выдернет его. А Ты вместе с Лоренсо углубишься в сельву. Будешь глядеть на голую спину своего сына, то сливающуюся с тенью магнолий, то снова рассекаемую яркими лучами солнца, которое пробивается сквозь густую кровлю ветвей. На тропке, которую вам придется прокладывать с помощью мачете, обнажатся вспоровшие землю корни деревьев, узловатые, корявые, страшные. И почти вслед за всадниками тропка снова исчезнет под сплетением лиан. Лоренсо будет ехать вперед и вперед, не поворачивая головы, похлестывая коня, чтобы отогнать жужжащих мух. Каталина не перестанет повторять, что не поверит ему, все равно не поверит, если он не найдет ее такою, как прежде, когда был мальчиком. И со стоном, со слезами на глазах, раскинув руки, упадет на кровать. Шелковые туфли соскользнут на пол, а она будет думать о своем сыне, который так похож на отца, так строен, так смугл. Под копытами Коней захрустят сухие ветки, и впереди раскинется белая равнина - волнующееся море тростниковых метелочек. Лоренсо пришпорит коня. Обернет к тебе лицо, а губы раскроются в улыбке - Ты увидишь улыбку и услышишь радостный вопль. Мускулистые руки, оливковая кожа, белозубая улыбка - как в твоей молодости. Сын и эти места вернут тебе молодость, но Ты не захочешь сказать Лоренсо, как много связано у тебя с этой землей, - наверное, потому, что не захочется нарушать очарования: Ты вспомнишь об этом потом, вспоминая о минувших днях. А Каталина, лежа на кровати, станет вспоминать ласки маленького Лоренсо в тяжелые дни после смерти старого Гамалиэля; вспоминать малыша, прижавшегося к ней, уткнувшего голову в материнские колени, - она назвала его тогда радостью своей жизни. До рождения же нет, никогда не звала сына так: потому что очень страдала, но никому не могла пожаловаться, потому что выполняла свой святой долг. А ребенок смотрел на нее и ничего не понимал: "потому что, потому что, потому что…" Ты привезешь Лоренсо жить в Кокуйю, чтобы он сам научился любить эту землю - без всякого к тому побуждения с твоей стороны, без объяснения причин того любовного старания, с каким Ты заново отстроил для него сгоревшую асьенду и обработал степные земли.
Без всякого "потому что, потому что". Вы поскачете по озаренной солнцем равнине. Ты надвинешь на брови широкополую шляпу. Лошадиный галоп взвихрит тихий искрящийся воздух, и ветер ворвется тебе в рот, в уши, в голову. Лоренсо будет мчаться впереди, поднимая белую пыль, по прямой дороге сквозь заросли сахарного тростника. За ним - Ты, уверенный в том, что вы оба переживаете одно и то же: скачка будоражит, волнует кровь, острит зрение, заставляет зорко смотреть на всю эту землю; обширную и жизнеобильную, такую разную - со знакомыми тебе степями и плоскогорьями, разделенную на большие квадраты, красные, зеленые, черные, украшенную высокими пальмами, взбаламученную и глубокую, пахнущую навозом и гнилыми фруктами, волнующую своей разворошенной душой ваши души, вас обоих, летящих во весь опор, напрягающих каждый свой дремлющий нерв, каждый забытый мускул. Твои шпоры будут вонзаться в брюхо буланого: Ты знаешь, Лоренсо любит быструю езду. Его вопросительный взгляд заставит Каталину умолкнуть. Она остановится на полуслове, упрекнет себя за несдержанность, скажет себе, что это - вопрос времени, что надо объяснить маленькому сыну причины своих терзаний потом, когда он сможет понять все так, как надо. Она - в кресле, сын - у ее ног, положив руки ей на колени. Земля будет гудеть под копытами. Ты пригнешь голову к самому уху коня, словно желая подстегнуть его словом, но индеец-яки очень тяжел, очень тяжел яки, перекинутый сзади тебя - лицом книзу - через круп твоего коня, яки, цепляющийся руками за твой пояс. Ты же не будешь чувствовать боли, хотя твоя рука и нога повиснут, как плети, а яки все будет хватать тебя за пояс и стонать, страшно кривя лицо. На вашем пути возникнут нагромождения скал, и вы, укрытые их тенью, спуститесь в горное ущелье, поедете по каменным лощинам, по глубоким карьерам вдоль высохших ручьев, по тропам, заросшим чертополохом и репейником. Кто будет вспоминать с тобой вместе? Лоренсо без тебя, там, в горах? Или Гонсало с тобою в этой тюрьме?
* * *
(22 октября 1915 г.)
Он плотнее закутался в синее сарапе. Леденящий ветер, шурша травой, изгонял в ночные часы всякое воспоминание о дневном неподвижном зное. Всю ночь проведи они на открытой равнине, голодные и промерзшие. Впереди, километрах в двух, темнели базальтовые вершины сьерры, выраставшей из суровой бесплодной степи. Три дня ехали разведчики по бездорожью, полагаясь на чутье капитана, который, кажется, хорошо знал повадки и путь следования разбитых и спасавшихся бегством отрядов Франсиско Вильи. Позади - километрах в шестидесяти от группы разведчиков - двигалась армия, лишь ожидавшая гонца на взмыленной лошади, чтобы тут же атаковать остатки отрядов Вильи и помешать ему соединиться со свежими силами в штате Чиуауа. Но где же эти бродяги со своим главарем? Он не сомневался: на какой-нибудь горной дороге, где сам черт ногу сломит, К исходу четвертого дня - того, что наступал, - группа должна была углубиться в сьерру, а армия Каррансы - подойти к месту этого их привала. Он со своими людьми уйдет отсюда на рассвете. Еще вчера истощились запасы кукурузной муки. А сержант, отправившийся верхом со всеми фляжками к ручью, который раньше пробивался где-то там, между скалами, и пересыхал на сухой равнине, ручья не нашел. Правда, увидел русло - все в красных прожилках, чистое, морщинистое, пустое. Два года назад пришлось проходить по этим местам как раз в период дождей, а теперь только одна круглая звезда дрожала на разгоравшемся востоке, над истомленными жаждой солдатами. Они расположились на привал, не зажигая огня, - мог заприметить с гор вражеский лазутчик. Кроме того, незачем. Варить было нечего, а на бескрайней равнине у костра не согреешься. Закутавшись в сарапе, Он поглаживал Свое худощавое лицо: черные дужки усов срослись с бородкой за эти дни; в губы, в брови, в морщины над переносицей въелась пыль. Двадцать восемь человек отдыхали в нескольких метрах от капитана. Он спал или нес дозор всегда один, поодаль от своих людей. Рядом развевались на ветру хвосты коней, их черные тени укорачивались на желтой коже степи. Ему хотелось в горы: где-то там, наверху, рождается сиротливая речушка и оставляет меж камней свою недолговечную прохладу. Ему хотелось в горы: враг не должен уйти далеко. Всю ночь тело было напряжено, как струна. Голод и жажда еще глубже вдвинули, шире раскрыли глаза, зеленые глаза, смотревшие прямо и холодно.
Маска его лица, припорошенная пылью, была неподвижна и настороженна. Он ждал первого проблеска зари, чтобы двинуться в путь - с наступлением четвертого дня, как было условлено. Почти никто не спал, люди издали посматривали на него. Он сидел, охватив руками колени, завернувшись в сарапе, не шевелясь. Тот, кто смыкал веки, не мог уснуть от жажды, голода, усталости. Тот, кто не глядел на капитана, глядел на лошадиные морды с раздвоенными челками. Поводья были привязаны к коренастому дереву меските, торчавшему из земли, как большой оторванный палец. Усталые лошади понурили головы. Из-за горы скоро должно было показаться солнце. Час наступал.
Все ждали, и наконец пришла минута, когда капитан встал, сбросил синее сарапе - открылась грудь, перехлестнутая патронташами; блестящая пряжка офицерского мундира, гетры из свиной кожи. Не говоря ни слова, солдаты поднялись и направились к лошадям. Капитан прав: красный веер уже раскрылся над низкими вершинами, а там, выше, рос светлый полукруг, встречаемый хором птиц, невидимых, далеких, но целиком заполнивших бескрайнюю равнину. Он поманил к себе индейца - яки Тобиаса и сказал ему по-индейски:
- Ты поедешь последним. Как заприметим врага, тут же поскачешь к нашим.
Яки молча кивнул и надел плоскую шляпу с круглой тульей, которую украшало красное перо, заткнутое за ленту. Капитан вскочил в седло, и цепочка всадников легкой рысцой поехала к "воротам" сьерры - к узкому желтоватому каньону.
На правом склоне каньона выступали три каменных карниза. Отряд направился ко второму: он не слишком широк, но гуськом лошади могли здесь пройти. К тому же по этому карнизу можно было попасть прямо к источнику. Пустые фляжки гулко хлопали по ногам всадников; Камни, срывавшиеся из-под копыт в пропасть, эхом повторяли гулкую и сухую дробь, которая замирала на дне каньона, - как далекий трескучий бой барабана. С высоты казалось, что короткая цепочка пригнувшихся к коням всадников крадется на ощупь. Только Он один не склонял головы, поглядывая на вершины гор, щуря глаза на солнце и полностью полагаясь на свою лошадь. Возглавляя отряд, Он не чувствовал ни страха, ни гордости. Страх остался позади - если не в первых, то в многочисленных схватках, благодаря которым опасность стала частью жизни, а покой - довольно странным мироощущением. Поэтому мертвая тишина каньона тревожила его и заставляла крепко сжимать поводья; невольно напряглась рука, готовая одним рывком выхватить револьвер. Тщеславие его тоже не терзало. Сначала страх, а затем привычка приглушили это чувство. Ему было не до гордости, когда первые пули свистели мимо ушей, и эта странная жизнь заставляла свыкаться с собой - благо, пули не попадали в цель. Он только удивлялся слепому инстинкту, заставлявшему его то бросаться в сторону, то выпрямляться, то приседать, то прятать голову за дерево; удивлялся и презирал свое тело, думая, с каким упорством, быстрее рассудка, оно защищает себя. Ему было не до этой мысли позже, когда Он слышал ставший привычным назойливый посвист пуль. Но Он не мог отделаться от беспокойства, сверлящего и неуемного, в такие вот моменты, когда вокруг царит нежданная тишь. Его нижняя челюсть тревожно выпятилась.
Предостерегающий свист солдата за спиной мгновенно подтвердил его опасения - не так тих каньон. И свист тут же был прерван внезапным выстрелом и хорошо знакомыми воплями: солдаты Панчо Вильи бросили своих коней с вершины каньона вниз по головоломно крутому склону и стали с верхнего карниза поливать ружейным огнем разведчиков. Окровавленные взбесившиеся кони катились под громыханье выстрелов в пропасть, увлекая с собой раненых, разбиваясь об острые камни. Он успел повернуть голову назад и увидеть, как Тобиас бросился, подражая вильистам, вниз по отвесному косогору. Но выполнить приказ индейцу не удалось: его конь споткнулся и секунду летел по воздуху, затем грохнулся на дно ущелья и придавил своим телом всадника. Вопли усиливались, ружейная пальба учащалась. Он быстро перегнулся на левый бок лошади и ринулся с седла вниз, стараясь затормозить падение, цепляясь за выступы горы. На какое-то мгновение перед его глазами мелькнули животы взвившихся на дыбы коней и дымки выстрелов - напрасно тратили порох его солдаты, застигнутые врагом на узком скалистом карнизе; они не могли ни укрыться, ни повернуть коней. Он катился вниз, обдирая руки о камни, а люди Вильи прыгали на второй карниз, чтобы схватиться с разведчиками врукопашную. Снова загрохотал страшный обвал - падали сплетенные тела и обезумевшие кони. А Он в это время на темном дне каньона ощупывал себя окровавленными руками и старался вытащить револьвер. Снова его окутала тишина. Отряд уничтожен. Он растянулся под огромной скалой. Болело плечо, ныла нога.
- Выходите, капитан Крус. Сдавайтесь, хватит…
Из пересохшего горла прозвучал ответ:
- Чтобы меня расстреляли? Здесь обожду.