После завтрака я встал и начал прощаться. Им хотелось удержать меня подольше и еще потолковать о своем хорошем мальчике, но уже темнело, до мельницы далеко, пора было уходить.
Старик поднялся вместе со мной.
- Мамочка, дай сюртук!.. Я провожу гостя до площади.
В глубине души Мамочка, разумеется, считала, что провожать до площади рискованно - ведь уже стало прохладно, но она и виду не подала. Только, помогая ему сунуть руки в рукава его парадного, цвета испанского табака редингота с перламутровыми пуговицами, она шепнула:
- Ты вернешься не очень поздно, да?
А он ответил с лукавой улыбкой:
- Хе-хе, не знаю!.. Все возможно…
Потом они посмотрели друг на друга и засмеялись. И синявочки тоже засмеялись; видя, что смеются они, засмеялись на свой манер и канарейки у себя в клетке… Между нами говоря, я думаю, что от запаха вишен они все немного захмелели.
Когда мы с дедушкой вышли, уже темнело. Его синявочка шла за нами на некотором расстоянии, но он не видел ее, он был горд, что шагает под руку со мной, как мужчина с мужчиной. Мамочка сияла, глядя на нас с порога, и ласково покачивала головой, словно говоря: "Ишь ты, муженек-то мой!.. Еще хоть куда!"
БАЛЛАДЫ В ПРОЗЕ
Сегодня утром, открыв дверь, я увидел, что вокруг моей мельницы все бело от инея. Трава сверкала и хрустела, как стекло. Весь мой холм дрожал от стужи… На один день милый мой Прованс прикинулся севером. И, глядя на сосны, опушенные инеем, на кусты лаванды, зацветшие хрустальными цветами, я написал эти две баллады в несколько германском духе, а вокруг меня искрилась белыми блестками изморозь, и в ясном небе журавли, прилетевшие с родины Генриха Гейне, большими треугольниками спускались к Камарге с криком: "Мерзнем!.. Мерзнем!.."
- I -
Смерть дофина
Маленький дофин занемог, маленький дофин умирает… Во всех церквах королевства день и ночь не убираются святые дары, теплятся огромные свечи, возносятся молитвы о здравии царственного ребенка. Улицы древней столицы угрюмо молчат, колокола не звонят, экипажи движутся шагом… У входа во дворец любопытствующие горожане глазеют сквозь решетку на привратников с расшитым золотом пузом, важно беседующих во дворе.
Весь замок в волнении. Камергеры, мажордомы снуют вверх и вниз по мраморным лестницам. На галерее толпятся пажи и придворные в шелковых кафтанах; они переходят от группы к группе и шепотом сообщают новости… На широком крыльце заплаканные фрейлины церемонно приседают друг перед другом, утирая глаза красивыми вышитыми платочками.
В зимнем саду собрался весь синклит - медики в докторских мантиях. Сквозь стекла видно, как они потрясают длинными черными рукавами и с глубокомысленным видом кивают пудреными париками в буклях… Воспитатель и шталмейстер маленького дофина прохаживаются перед дверью, ожидая решения ученого собрания. Поварята пробегают мимо и не отвешивают поклона. Г-н шталмейстер ругается так, что чертям тошно, г-н воспитатель декламирует стихи Горация… А издалека, со стороны конюшен, доносится долгое жалобное ржание. Это гнедая лошадка маленького дофина - конюхи позабыли о ней, и она печально и призывно ржет, стоя у пустых яслей.
А король! Где его величество король?.. Король заперся один в отдаленной комнате дворца… Венценосцы не любят, чтобы видели их слезы… Не то королева… Она сидит у изголовья маленького дофина, прекрасное лицо ее залито слезами, она громко рыдает при всех, как простая ткачиха.
На кружевной постели покоится маленький дофин. Его глаза закрыты. Он белее подушек. Можно подумать, что он спит. Но нет, маленький дофин не спит… Он поворачивается к матери и, видя ее слезы, говорит:
- Маменька королева! Почему вы плачете? Неужели вы и вправду думаете, что я помру?
Королева хочет ответить. Рыдания душат ее.
- Не плачьте, маменька королева! Вы забываете, что я дофин, а дофины так не умирают…
Королева рыдает еще сильнее, и маленькому дофину становится страшно.
- Нет, - говорит он, - не хочу, чтоб за мной пришла смерть, я не пущу ее сюда… Сейчас же расставить караул вокруг нашей постели, сорок самых сильных ландскнехтов!.. Днем и ночью держать наготове под нашими окнами сто больших пушек с зажженными фитилями! Несдобровать тебе, смерть, если посмеешь приблизиться к нам!..
В угоду царственному ребенку королева подает знак. И вот по двору с грохотом катятся пушки, и сорок рослых ландскнехтов, сжимая в руках протазаны, выстраиваются вокруг покоев дофина. Все старые рубаки с седыми усами. Увидя их, маленький дофин захлопал в ладоши. Одного он узнал и подзывает к себе:
- Лорен! Лорен!
Старый солдат подходит к кровати.
- Я очень тебя люблю, голубчик Лорен… Покажи мне твою большую саблю… Если смерть придет за мной, ты ее убьешь? Скажи: ведь убьешь?
Лорен отвечает:
- Да, ваше высочество…
И по его обветренным щекам катятся две крупные слезы.
В эту минуту к маленькому дофину подходит королевский духовник и долго шепотом наставляет его, указывая на распятие. Маленький дофин слушает с большим удивлением, затем вдруг перебивает:
- Я понимаю все, что вы говорите, господин аббат, но скажите: разве нельзя дать много-много денег моему другу Беппо, чтобы он умер вместо меня?..
Духовник продолжает шепотом наставлять его, и выражение лица у маленького дофина становится все более удивленным.
Когда духовник замолкает, маленький дофин говорит, глубоко вздыхая:
- Все, что вы рассказываете, господин аббат, очень грустно. Одно только утешение - что там, наверху, в звездном раю, я все же буду дофином… Я знаю: бог мне родня и, конечно, примет меня соответственно моему сану.
Потом он прибавляет, обращаясь к матери:
- Пусть принесут мне самое нарядное одеяние, камзол на белом горностае и бархатные туфли! Я хочу предстать перед ангелами во всем блеске и в одежде дофина вступить в рай.
И в третий раз духовник наклоняется к маленькому дофину и долго шепотом наставляет его… Царственный ребенок гневно прерывает его речь.
- Так зачем же тогда быть дофином? - кричит он.
Не желая больше слушать, маленький дофин отворачивается к стене и горько плачет.
- II -
Супрефект на лоне природы
Г-н супрефект совершает поездку. Коляска супрефекта важно катит на сельскохозяйственный конкурс в Комб-о-фе: на козлах - кучер, на запятках - лакей. Для такого знаменательного дня г-н супрефект в парадном мундире, в панталонах с серебряными лампасами, при треуголке и шпаге с перламутровой рукояткой, которую он носит в торжественных случаях… На коленях у него покоится огромный портфель тисненой шагреневой кожи, на который он с грустью взирает.
Г-н супрефект с грустью взирает на свой портфель тисненой шагреневой кожи; он обдумывает торжественную речь, с которой ему предстоит выступить перед жителями Комб-о-фе.
"Милостивые государи и любезные мои подопечные…"
Но напрасно он теребит шелковистые белокурые свои бакенбарды и в двадцатый раз повторяет:
- Милостивые государи и любезные мои подопечные…
Дальше речь не идет…
Дальше речь не идет… В коляске так жарко!.. До самого горизонта под жгучим южным солнцем пылится дорога… Воздух пышет огнем… На белых от пыли придорожных вязах стрекочут тысячи цикад… Вдруг г-н супрефект встрепенулся. В стороне, под пригорком, он приметил зеленый дубовый лесок, который словно манит его.
Зеленый дубовый лесок словно манит его:
- Сюда, сюда, господин супрефект! Здесь, в тени, вам куда будет лучше обдумывать речь…
Г-н супрефект поддался соблазну, оставил коляску и приказал его дожидаться, пока он обдумает речь в зеленом дубовом лесочке.
В зеленом дубовом лесочке пичужки, фиалки, ручьи в мураве… Увидев г-на супрефекта в нарядных панталонах, с портфелем тисненой шагреневой кожи, пичужки с испугу прервали свой щебет, ручьи уже не смели журчать, а фиалки запрятались в траву… Здесь, в лесу, не видали дотоль супрефекта и теперь шептались, недоумевая, кто этот знатный вельможа в серебряных панталонах.
Шептались в листве, недоумевая, кто этот знатный вельможа в серебряных панталонах… А меж тем г-н супрефект, в восторге от тишины и свежести леса, приподнял фалды мундира, положил треуголку на траву и сел у подножия дубка на мягкий мох, затем разложил на коленях огромный портфель тисненой шагреневой кожи и вынул оттуда большой-пребольшой лист плотной бумаги.
- Он поэт! - решила малиновка.
- Нет, - сказал снегирь, - не поэт. Раз он в серебряных панталонах - он принц.
- Он принц, - сказал снегирь.
- Он не поэт и не принц, - перебил их старый соловей, который как-то пропел всю весну в садах супрефектуры, - я знаю, кто он: супрефект.
И в лесочке все зашептались:
- Он супрефект! Супрефект!
- Какой он плешивый! - заметил хохлатый жаворонок.
Фиалки спросили:
- А злой он?
- А злой он? - спросили фиалки.
И старый соловей ответил:
- Ни капли!
И, поверив ему, пичужки снова запели, ручьи зажурчали, фиалки заблагоухали, как если бы не было вовсе средь них супрефекта… Весь этот гомон лесной не тронул г-на супрефекта; он призывает музу земледельческих объединений и, подняв карандаш, начинает торжественно речь:
- Милостивые государи и любезные мои подопечные…
- Милостивые государи и любезные мои подопечные, - начал торжественно речь г-н супрефект…
Громкий смех прервал его речь. Он обернулся и увидел большого зеленого дятла, который, скакнув на его треуголку, смотрел на него и смеялся. Г-н супрефект плечами пожал и собрался было продолжать свою речь, но дятел его снова прервал и издали крикнул ему:
- К чему это?
- Как к чему? - покраснев, сказал супрефект.
Спугнув движением руки нахальную птицу, он с новым рвением продолжал свою речь.
- Милостивые государи и любезные мои подопечные… - с новым рвением продолжал свою речь г-н супрефект.
Но тут потянулись к нему на своих стебельках малютки-фиалки и тихонько шепнули:
- Господин супрефект, господин супрефект, понюхайте, как сладко мы пахнем!
И ручьи подо мхом зажурчали так мелодично, в ветвях над самой его головой малиновки прощебетали ему свои лучшие песни, и весь зеленый лесок словно сговорился, чтоб помешать ему сочинить его речь.
Весь зеленый лесок сговорился, чтоб помешать ему сочинить его речь… Г-н супрефект разомлел от благоуханий, опьянел от мелодий - он не в силах бороться с очарованием, которое его охватило. Он прилег на траву, расстегнул свой красивый мундир, пробормотал еще два-три раза:
- Милостивые государи и любезные мои подопечные… Милостивые государи и любезные мои… Милостивые государи и…
Потом он к черту послал любезных своих подопечных, и музе земледельческих объединений пришлось удалиться.
Удались же, о муза земледельческих объединений!..
Когда через час слуги, беспокоясь о г-не супрефекте, вошли в зеленый лесок, они с ужасом отступили, увидев такую картину: г-н супрефект, лежа на животе, словно беспутный поэт, растянулся в траве. Он скинул мундир… и сочинял стихи, покусывая фиалки.
ПОРТФЕЛЬ КАРИКАТУРИСТА БИКСИУ
Как-то утром, в октябре месяце, за несколько дней до моего отъезда из Парижа, ко мне вошел, когда я завтракал, пожилой человек в поношенной, забрызганной грязью одежде, с болтающимися на коленях брюками, сутулый, озябший, длинноногий, похожий на голенастую, общипанную птицу. Это был Биксиу. Да, парижане, ваш любимец Биксиу, злой и очаровательный Биксиу, тот самый заядлый зубоскал, что так смешил вас своими памфлетами и карикатурами… Ах, бедняга, какой жалкий вид! Не скорчи он, входя, гримасы, я бы нипочем его не узнал.
Склонив на плечо голову, взяв в зубы трость, словно кларнет, прославленный мрачный шутник прошел на середину комнаты, к самому столу, и заговорил жалобным голосом:
- Подайте слепенькому!..
Он так искусно изобразил слепого, что я не мог удержаться от смеха. Но он сказал мне холодно:
- Вы думаете, я шучу?.. Посмотрите на мои глаза.
Он повернулся ко мне, и я увидел два больших белых незрячих глаза.
- Я ослеп, голубчик, ослеп на всю жизнь… Вот что значит писать серной кислотой. Я сжег себе глаза на этом милом ремесле, и основательно сжег… до самой розетки! - прибавил он, показывая мне свои опаленные веки без единой реснички.
Я был потрясен и не знал, что сказать. Мое молчание его встревожило:
- Вы работаете?
- Нет, Биксиу, завтракаю. Не хотите ли присоединиться?
Он не ответил, но по тому, как расширились у него ноздри, я сразу понял, что ему до смерти хочется принять мое приглашение. Я взял его за руку и усадил рядом с собой.
Пока ему накрывали, бедняга, посмеиваясь, принюхивался.
- Все как будто очень вкусно. Полакомлюсь. Ох, как давно я не завтракал! Утром проглочу булочку и начинаю обход министерств… Да, знаете ли, я обхожу теперь министерства - это стало моей единственной профессией. Пытаюсь подцепить где-нибудь табачную торговлю… Что поделаешь! Надо кормить семью. Рисовать я теперь не могу, писать не могу… Диктовать?.. Но что?.. В голове у меня пусто, выдумывать я не умею. Мое дело было подмечать гримасы Парижа и передавать их, а теперь это невозможно… Вот я и подумал о табачной торговле… ну, разумеется, не на Бульварах. На такую милость я не смею рассчитывать, - кто я? Не мамаша балерины, не вдова штаб-офицера. Нет, мне бы просто захолустную лавчонку где-нибудь подальше, в глуши Вогезов. Заведу я себе толстую фарфоровую трубку, буду зваться Гансон или Зебеде, как у Эркман-Шатриана, и стану утешаться, клея пакеты для табака из произведений моих современников, раз уж сам я писать не могу.
Вот все, о чем я прошу. Желание скромное, не так ли?.. Да черта с два получишь!.. А кажется, что-что, а протекция у меня найдется. В свое время я был в моде. Обедал у маршала, у принца, у министров; все эти господа приглашали меня наперебой - одни потому, что я смешил их, другие потому, что боялись меня. Теперь никто меня не боится. Ох, глаза, бедные мои глаза! И никуда меня больше не приглашают. Невеселая картина - слепой за столом… Передайте мне, пожалуйста, хлеб… Ах, мошенники! Дорого мне обойдется табачная лавчонка. Вот уж полгода я обиваю пороги министерств. Прихожу спозаранку, когда еще растапливают печи и по двору вываживают лошадей его превосходительства, а ухожу, как стемнеет, как внесут большие лампы, а из кухонь потянет приятным духом.
Вся моя жизнь проходит в передних, на ларях с дровами. Швейцары меня уже все знают, будьте покойны! В министерстве внутренних дел меня зовут "славный барин". А я, чтобы заручиться их расположением, сочиняю каламбуры или одним махом вывожу где-нибудь на уголке бювара огромные усищи, а они смеются… Вот к чему я пришел после двадцати лет шумного успеха, вот как кончается жизнь художника!.. И подумать только, что во Франции сорок тысяч бездельников, у которых при мысли о нашей профессии слюнки текут! Подумать только, что ежедневно во всех департаментах разводят пары локомотивы для того, чтобы доставить сюда к нам кучу дураков, жаждущих известности и славы!.. Ах, романтическая провинция, да послужит тебе в назидание нужда Биксиу!
Сказав это, он уткнулся в тарелку и с жадностью накинулся на еду… Жалко было смотреть на него. То и дело он терял хлеб, вилку, ощупью искал стакан. Бедняга! Он не привык еще к слепоте.
Немного погодя он снова заговорил:
- А знаете, что для меня всего ужаснее? Я не могу читать газеты. Надо быть профессионалом, чтобы понять это… Иногда вечером, возвращаясь домой, я покупаю газету просто для того, чтобы вдохнуть запах влажной бумаги и свежих новостей… Это так приятно! И никого-то нет, кто бы мне почитал. Жена могла бы, но ей неохота: она уверяет, что в дневнике происшествий обязательно попадутся неприличные вещи… Ох уж эти бывшие содержанки: как вышли замуж, нет больших недотрог, чем они! Как только моя стала мадам Биксиу, так сейчас же сочла себя обязанной сделаться святошей, да еще какой!.. Ведь она хотела заставить меня промывать глаза салетской водой. А потом облатки, ясли, сбор денег на китайчат - всего не перескажешь… Влезла по самые уши в добрые дела… А ведь почитать мне газету - тоже доброе дело! Так вот нет же, не хочет!.. Будь дочка дома, дочка бы мне почитала, но с тех пор как я ослеп, я поместил ее в приют Нотр-Дам-дез-Ар, чтобы дома ртом меньше было…
И с ней тоже мне мало радости! Живет на свете всего девять лет, а уже всеми болезнями переболела… А какая унылая, какая некрасивая, хуже меня, если это только возможно!.. Одним словом, рожа!.. Что поделаешь! Всю жизнь я только карикатуры и создавал… И я тоже хорош, занимаю вас своими семейными делами. Вам-то они ни с какой стороны не интересны… Ну, дайте мне еще немножко водки. Мне надо себя взвинтить. От вас я пойду в министерство народного просвещения, а тамошних швейцаров не так-то легко рассмешить. Все бывшие учителя.
Я налил ему водки. Он пил ее маленькими глоточками, с умильным видом… Вдруг - не знаю, какая муха его укусила, - он встал со стаканом в руке, глядя незрячими глазами, повел во все стороны своей змеиной головкой, потом с любезной улыбкой человека, который хочет произнести речь, пронзительным голосом, словно собираясь говорить на банкете на двести человек, выкрикнул:
- За искусство! За литературу! За прессу!
Затем он произнес десятиминутный тост - самую сумасбродную, самую поразительную импровизацию, когда-либо возникавшую в мозгу этого гаера.
Представьте себе обозрение за год, озаглавленное "Литературная сточная канава за 186…", наши так называемые литературные собрания, наше пустословие, дрязги, весь наш вздорный, сумасшедший мир, чернильную муть, ад, но без его величия, мир, где душат, потрошат, грабят друг друга, где куда больше, чем в буржуазной среде, говорят о наживе и грошах, что не мешает умирать там с голоду чаще, чем где бы то ни было, все наши подлости, все наши гнойники. Вот старый барон Т… де ла Томбола в васильковом фраке ковыляет в Тюильри и стоит там с протянутой рукой. Вот наши покойники за весь год, помпезные похороны, официальное надгробное слово, каждый раз одно и то же: "Дорогой, незабвенный друг! Бедный дорогой наш друг!" И это слово над гробом несчастного, за могилу которого не желают заплатить. Вот те, что покончили с собой, вот те, что сошли с ума, - вообразите себе все это, рассказанное со всеми подробностями, с выразительными жестами талантливым карикатуристом, и тогда вы получите представление об импровизации Биксиу.
Произнеся тост и осушив стакан, он спросил меня, который час, и ушел с злым видом, не попрощавшись… Не знаю, как подействовал его сегодняшний визит на швейцаров г-на Дюрюи; знаю только, что никогда за всю мою жизнь не было мне так тоскливо, так не по себе, как после ухода этого страшного слепца. На чернильницу тошно было глядеть, перо внушало ужас. Хотелось уйти подальше, убежать, увидеть деревья, подышать их свежестью… Господи, сколько ненависти! Сколько желчи! Какая потребность все оплевать, испакостить! Ах, какой дрянной человек!..
И я в бешенстве шагал по комнате, все еще слыша презрительный смешок, с которым он говорил о своей дочке.