По словам любящей матери, Варда уже в четырнадцать лет писал портреты, которым место в Лувре. Родился он в Смирне, а созревал уже на terrain a vendre** в Александрии; он взрослел так быстро, что успел за это время три раза покончить с собой. (Варда никогда не говорил: "Я был на грани самоубийства" - а всегда: "Я покончил с собой".) Перед Первой мировой войной он оказался в Париже. Там тогдашние корифеи привили ему некоторую толику дадаизма и сюрреализма. Затем - Англия, где он несколько лет танцевал в балете, а потом бросил это занятие, почувствовав, что превращается в профессионала. В течение последних пятнадцати или даже больше лет у него ежегодно проходят выставки в Лондоне и Париже (в Нью-Йорке тоже), каждая - с большим успехом. С ним носятся снобы mondain*** общества, которые живут где-то на грани подсознания. Он продолжает строить лодки - его первая специальность. Он остается танцором. К тому же он превосходный повар. И остроумнейший рассказчик. Он всегда последним покидает компанию. Никогда не устает, никогда не выходит из себя, никогда не сердится, никогда не скучает. А новые теории выдумываете легкостью Букстехуде.
* Общий вид (фр.).
** Земля на продажу (фр.).
*** Светского (фр.).
Его недостатки? Что ж, есть такие критически настроенные субъекты, которые не могут среди рубинов и изумрудов разглядеть Кохинор, они-то и утверждают, что Варда живет в состоянии вечного хаоса. Это слишком далеко от истины. Просто у Варды свой порядок. В жизни он придерживается теории Бергсона, что беспорядок - это просто неизвестный или неучтенный порядок. В любом случае видимость беспорядка у Варды - иллюзия чистой воды. На свете еще не рождался человек, чей разум, сердце и душа были бы в большем порядке. Иногда, правда, ему приходится, чтобы проиллюстрировать свои теории, открывать многочисленные выдвижные ящики в своем жилище, и тогда, горя желанием продемонстрировать свои тщательно спрятанные сокровища, он может подчас вывалить содержимое одного из них на пол; или, если вдруг неожиданно нагрянет гость, потребовав, чтобы его накормили, наш радушный хозяин, занявшись чисткой лука, моркови, чеснока и прочей провизии, может попирать своими далеко не идеально чистыми ногами все эти разбросанные сокровища. Часто гости приезжают ни свет ни заря, так что хозяин не успевает даже продрать глаза, и тогда им приходится созерцать в немом изумлении мужчину, закутавшегося в шерстяное одеяло - полосатое, как греческий флаг. Желая быть любезным, Варда иногда набрасывает на плечи бизонью шкуру или натягивает вельветовые брюки земляничного цвета. Обычно он не обращает никакого внимания на одежду. При всей его беззаботности и простодушии Варда тут меняется, как хамелеон. Эти внезапные превращения и создают malgre lui* видимость того, что зовут "беспорядочностью". Но когда гости разъезжаются, на моих глазах свершается чудо: видели бы вы ту ретивость, с какой принимается убирать мусор этот милый, хранящий загадочное выражение лица чудила! Постели перетряхиваются, как корзины с изюмом, огромные мусорные контейнеры, подняв которые обычный интеллектуал сразу заработал бы двойную грыжу, Варда ворочает с легкостью, как французский demenageur**. Взяв в руки ведро и швабру, он драит пол, словно палубу корабля, не забывает также дать кошкам чего-нибудь вкусненького и, прервавшись на минутку, выходит на задний двор, чтобы покрошить хлеб птицам. Все это время он непрерывно мурлычет что-то себе под нос на турецком, армянском, греческом или арабском. И при этом сохраняет на лице все ту же ангельскую улыбку. Он тут же бросит все свои дела, если у вас, к примеру, заболит зуб, и при первой же просьбе отвезет вас на автобусную станцию или на пляж, а в промежутке сделает наброски для новой картины, подберет для вас три книги, которые, по его мнению, вам необходимо прочитать - причем немедленно, и проиллюстрирует танец картиной или, напротив, картину - танцем. При этом ни на секунду не забывает о намеченном пикнике, для которого непременно экспромтом придумает название - Праздник неправедного крещения или Банкет несогласных муз. Это вдруг напомнит ему - в то время как он подбирает мусор у ваших ног или протирает досуха раковину промокательной бумагой, - отрывок из Оригена, который предвосхитил некоторые образы Пикассо в тот или иной его период. И он никогда не забудет между дел пропеть дифирамб Пикассо. И также - поговорить о Бахе или об одном из его менее известных современников. Или произнести монолог о роли растений и змей в восточном искусстве. Или снова вернуться к Массину и к океану неподвижности, которая только подчеркивается порхающим движением плавников. (Генри, передай, пожалуйста, еще Грейп Нате!)
* Невольно (фр.).
** Грузчик (фр.).
Как-нибудь, размышляет он вслух, нам следует навестить его друга Грэма, у которого небольшая ферма в пригороде. Там мы увидим одного козла, потрясающего козла, которого сам Варда вырастил в лагере для заключенных в Андерсон-Крик, где он одно время жил. В этом козле что-то есть, утверждает он (и я снова вижу, как его лицо расплывается в улыбке Займола Троки), что недоступно человеческому пониманию. Однако надо вначале увидеть Буцефала - так зовут козла. "А Грэм - удивительный человек", - прибавляет он. (Грэм действительно оказывается таким - душа человек! - ведь мы, конечно же, вскоре отправляемся к нему.) Но что примечательно - Варда сказал "удивительный человек". Это так похоже на него - считать людей хорошими, обворожительными, удивительными. (Кстати, в греческом языке слово, обозначающее это качество - "удивительный", - удивительное слово. Еще более удивительное, чем wunderbar*.) Так вот, как я говорил, у него есть уникальное свойство - видеть потенциальные и подчас скрытые возможности друзей. Он смотрит на них, как может смотреть на людей только святой или гуру. И видит в них множество возможностей, потому что они есть у него самого, и отблеск его мощного сияющего света падает на самых серых, самых неприметных людей или животных, заставляя их отражать его веру и пыл.
* Удивительный (нем.).
"Как могут люди жить без зеркал?" - вскричал он однажды утром. Нет, зеркала, конечно, есть везде, но не "метафизические", которые развешаны по всему его амбару. У людей только черно-белые зеркала - как полотна старых мастеров. Варда же признает одни призматические зеркала - всех цветов радуги. Он никогда не смотрится в свои зеркала - он только создает их. Сама его речь переливается всеми цветами спектра. И она никогда не бывает категорической. Никогда не сводится к перечню фактов. Для Варды факт - что-то вроде невидимой субстанции, неспособной пропускать ни энергию, ни тепло и зачатой самкой гремлина в недрах упавшего метеорита. "Ce un mythomane"*, - сказали бы о нем французы. Да, атавистический чудак, вышедший из некоего легендарного чрева; сумасброд с неистощимым воображением, чувствующий себя повсюду дома, потому что с очаровательной кротостью архангела признает, что "il h’ya que le provisoire qui dure"*. Каждый дом, который он строит, - а к настоящему времени он возвел их не меньше тысячи, - рассчитан на то, чтобы простоять столько времени, сколько существует радость. Эти дома построены из нетленных отходов, которые моты-расточители оставляют после себя. Я называю их нетленными, потому что руки мастера-выдумщика преображают их в фантастические жилища. Кто может представить себе, к примеру, смерть Фебы? Прежде всего ей не нужно дышать, как прочим смертным. Она рождена бессмертной и обязана этим двум великим родителям. А Меланезия, кошка Варды, превосходит свою родственницу из известной поговорки тем, что имеет не девять жизней, но десять тысяч, и все они пересекаются, как плоскости в хорошем натюрморте.
* Это мифоман (выдумщик, фантазер) (фр.).
** Временное состояние - самое долговечное (фр.).
Было время, когда он мечтал стать монахом. Тогда он еще не знал, что и так уже святой. Он нашел учителя, и тот сказал ему, что он должен от всего отречься. "Даже от живописи?" - наивно спросил Варда. "Да, от всего", - ответил учитель. "Значит, не быть мне монахом", - грустно произнес Варда, в этот момент совершив высшее (для него) отречение. "Ты и так монах", - сказал я ему. В это время Вирджиния примеряла новое платье, сшитое из крашеной парусины и унизанное тысячей глаз Индры, которые позвякивали, когда она кружилась у пылающего камина. "Ты монах живописи. Каждая созданная тобой картина учит самоотречению. То, что выходит из твоих рук, всегда чисто. Ты метафизик пространства и цвета. Ты Ориген, не подвергший себя кастрации. Для тебя сейчас было бы большим грехом отправиться на Афонскую гору. Это напоминало бы безучастное смирение сластолюбца. Твое место - в мире, в самой буче, посреди отвратительного порока. Ты должен исполнять девять заповедей в окружении греха".
Да, Варда, я прекрасно помню этот разговор. И еще тот замечательный ужин, который ты приготовил для меня. И дифирамбы в честь Пикассо, которые в этот вечер тебе особенно удались, и тот огромный корабль с освещенными смотровыми иллюминаторами наносу, который налетел на тебя той ночью, опрокинув все твои великолепные теории об искусстве. В том сне ты действительно покончил с собой. А все остальные случаи самоубийства были всего лишь приятными прогулками на пароме английского языка.
Удивительный и неповторимый Бофорд Делани
Да, он именно удивительный и неповторимый, этот Бофорд. У нас здесь, в Биг-Суре, уже сорок восемь часов не прекращается шторм, дом отсырел, и льет изо всех дыр. Поэтому я постоянно думаю о Бофорде. Как переносит он зиму там, на Манхэттене, где холодно и идет снег? Несмотря на сырость и сильный ветер, у нас все же тепло. Только одна забота - сохранить сухими дрова. Бросил несколько полешек в печку - и в доме уже тепло и уютно. А вот в квартирке под крышей в доме 181 по Грин-стрит, где Бофорд работает, видит сны и непрерывно переделывает свои картины, только бешено ревущая печь, удерживающая постоянную температуру на уровне 120 градусов по Цельсию, смогла бы бороться с могильным холодом, идущим от сырых стен, пола и потолка. Но такой печи нет и никогда не будет в доме 181 по Грин-стрит. И теплые лучи солнца никогда не проникнут в комнату, где живет Бофорд.
Был поздний вечер, когда Гарри впервые привел меня в поднебесное жилище Бофорда. Мне никогда не забыть гнетущий и унылый вид улицы, когда мы, встав на противоположной стороне, искали взглядами окна Бофорда - дома ли он? Есть улицы, которые словно являются памятником творческим мукам и крушениям надежд художников; после наступления темноты эти улицы, не имеющие никакого отношения к искусству, обходят стороной; над ними витает зловещая тень порока, там рыскают в поисках пропитания бродячие кошки - они пируют на помойках и роются в отбросах, которыми завалены сточные канавы и тротуары.
Стояла ранняя осень. На улице было еще тепло. Однако Бофорд развел в мастерской огонь. На нем было несколько свитеров, вокруг шеи он обмотал шарф, на уши натянул плотную ворсистую лыжную шапочку. Вскоре огонь погас и больше не разводился на протяжении всего вечера. Примерно минут через двадцать пол стал ледяным, достигнув температуры холодильных камер, в которых в морге держат трупы. Мы сидели в пальто, с поднятыми воротниками, надвинув шляпы на самые уши, а руки засунув глубоко в карманы, где те все равно стыли. Как раз в такой обстановке и создают шедевры, подумал я. Рембрандт, Моцарт, Бетховен - это их температура! Будь в их жилищах чуть потеплее - мир бы много потерял. Немного посытнее, немного больше внимания - и мы получили бы еще несколько цветных литографий и музыкальных комедий. Согласно логике, согласно нашей сумасшедшей логике, среда творческой личности должна состоять из самых уродливых, болезненных, враждебных и мучительных явлений жизни. И если художник действительно гений, он сумеет преобразить эти явления в вечные символы красоты, добра, истины и света. Если повезет, в качестве награды он может рассчитывать на памятник - лет через сто после смерти. Но пока он жив, пока он топчет эту землю, пока он живой творец, посвятивший себя высокой цели, пусть не надеется питаться чем-нибудь повкуснее отбросов или общаться с кем-нибудь, кроме бродячих кошек и нищих. И уж ни в коем случае пусть не ждет обычных земных благ, тепла и света, приятной музыки... даже луча света сквозь зарешеченные окна.
Когда же у такого человека еще и темная кожа, когда в таком космополитическом городе, как Нью-Йорк, для него открыты лишь некоторые двери, положение становится совсем сложным. Нищий белый художник - достаточно жалкое зрелище, но нищий чернокожий художник - фигура не только жалкая, но еще и нелепая. Чем лучше его картины, тем холоднее и равнодушнее к нему общество. Если бы он рисовал рождественские открытки, люди жалели бы его, делились с ним остатками еды и старой одеждой, но то, что в простоте своей он претендует на величие, то, что он рисует картины, которые поймет не всякий белый интеллектуал, сразу переводит его в разряд дураков и фанатиков. На него начинают смотреть как на еще одного "чокнутого негра".
Художником Бофорд был еще до своего рождения. Он был им в утробе матери и даже раньше. Он был художником в Африке задолго до того, как белые стали прочесывать континент в поисках рабов. Африка - родной дом художника, это единственный континент на нашей планете, у которого есть душа. Но в Северной Америке, где правят бал белые и где даже дух, похоже, вылинял и обесцветился, походя на асбест, прирожденный художник должен предъявить верительные грамоты, должен постоянно доказывать, что он не мистификатор, не жулик, не прокаженный, не враг общества - тем более не враг нашего свихнувшегося общества, где памятники воздвигают с опозданием на сто лет.
Помнится, тем вечером Бофорд показал несколько небольших работ - уличные зарисовки. Это были жестокие, яростные картины, на которых отсутствовали люди. Всюду была Грин-стрит - в мельчайших подробностях; героем всех картин был цвет, он поистине бушевал на них; были приметы воспоминаний и бесконечного одиночества. Над пустынной улицей, откуда, казалось, не было выхода, витал разрушительный дух голода. Голода, рожденного воспоминаниями, голода художника, оставшегося наедине со своим ремеслом в холодном мире Северной Америки. Вот я здесь, на Грин-стрит, говорили картины, не видимый никем, кроме Бога. Я дух голода, я жажду того, чего меня лишили, я - в этой улице, в этих холодных мертвых стенах. Но сам я не мертвый, не холодный и не невидимый. Я из самых недр черной Африки, звезда, полярное сияние, сын раба, в чьих жилах течет гордая кровь белых. Вот я сижу здесь, на Грин-стрит, и рисую себя - таинственное смешение кровей, непостижимую смесь противоречивых желаний, утонченное и аристократическое одиночество, неясные внутриутробные воспоминания. Сюда не проникают лучи солнца и лунный свет, отсюда не видно звезд, здесь нет тепла, света и друзей. Но во мне, в удивительном и неповторимом Бофорде Делани, есть весь свет мира, все звезды, все созвездия, и ангелы ходят у меня в друзьях. Я - Грин-стрит, как она выглядит с точки зрения вечности; я - тот чокнутый негр, как он выглядит, когда услышит трубу архангела Гавриила; я - одиночество, играющее на ксилофоне, чтобы заплатить за квартиру.
Тем вечером нам удалось посмотреть только несколько картин: холод выгнал нас из квартиры на улицу, но впечатление, которое я унес с собой, было полно красок и света. Он бедняк во всем, кроме цвета. Здесь он просто миллионер. Как я узнал позже, у него как раз в то время начался новый этап в творчестве. Он бунтовал. Против чего? Несомненно, против своего заключения на Грин-стрит. И против кладбищенской техники североамериканских мастеров. Портретов он написал великое множество. Одного из своих друзей по имени Данте он нарисовал несколько раз.
"Нарисуйте его еще раз, - посоветовал я. - Он хорошая модель".
"Я так и собираюсь", - сказал, улыбаясь, Бофорд.
"Пишите его снова и снова, - добавил я. - Пока не останется никаких вариантов".
"Как раз это я и намереваюсь делать", - сказал Бофорд.
Когда мы спускались по темной лестнице, которую освещала одна оплывшая тонкая восковая свеча, я задал себе вопрос, хватит ли у Бофорда смелости нарисовать Данте пятьдесят или сто раз. Предположим, следующие пять лет он будет рисовать только Данте. А почему бы и нет? Некоторые художники пишут один и тот же пейзаж снова и снова. Данте для Бофорда - тот же пейзаж: у него гармоничные пропорции, а коротко выстриженный череп полон тайны. Человек, который на протяжении пяти лет день за днем изучает облик друга, не может не прийти к неким важным умозаключениям. Стечением времени Данте мог бы стать для Бофорда тем, кем стал для Фрейда Эдип. А вот заработать деньги на кров и пищу на Данте он не сможет. Это уж наверняка. Ничего из того, что Бофорд делает с любовью, не даст ему ничего, кроме любви. На его месте благоразумный белый североамериканец забыл бы о Данте и занялся изготовлением флакончиков для лекарств или банок для консервированных фруктов. Или попробовал бы мастерить цветочные горшки вроде тех, которых полным-полно в академиях. Но уж точно не стал бы жить в комнатке под крышей в доме 181 по Грин-стрит и никогда не посвятил бы жизнь попыткам уловить живой дух верного и надежного друга. Он посчитал бы это безумием.
Поспешу сообщить, что мало кто из художников показался мне столь же нравственно здоровым, как Бофорд Делани. На душевном равновесии Бофорда стоит остановиться подробнее: оно занимает важное место в шкале достоинств этого человека. На свете встречаются такие здоровые, совершенно непрошибаемые люди, что, глядя на них, можно подумать, что рехнуться совсем неплохо; встречаются и такие, которые заставляют вас думать, что благоразумие подобно поддельному чеку, который пытаются всучить Господу. Душевное же здоровье Бофорда того сорта, что можно встретить разве что у ангелов. Оно никогда не покидает художника, даже если он вконец измотан. Напротив, в критические моменты оно проявляется еще сильнее, еще ярче. И никогда не переходит в горечь, зависть или злобу. И в хорошие, и в плохие дни он не теряет голову, сохраняя всегда доброжелательность, сочувствие и понимание. Собственное тяжелое положение он воспринимает как объект, который может стать темой для его живописи. А когда становится слишком холодно для того, чтобы писать эту жизнь так, как он ее себе представляет, Бофорд просто сворачивается калачиком, натягивает поверх себя одеяла и выключает свет. Он не владеет диалектикой, нет у него и порошков от головной боли, а также успокоительных средств и прочих панацей. Он живет на Грин-стрит, и его адрес всегда дом 181, даже когда он там не бывает. Грин-стрит, 181 - этот адрес присутствует и в его снах, в снах этого удивительного и неповторимого Бофорда Делани, в снах при температуре такой низкой, при которой не портятся трупы.