Однажды в отсутствие Маранна г-н Жуайез - верный страж ателье и новенького фотографического аппарата - услышал, как из пятого этажа два раза очень отчетливо постучали в потолок, а затем последовал шорох, похожий на мышиную возню. Дружеские отношения фотографа с соседями вполне допускали такое перестукивание. Но что это означало? Как ответить на этот, как ему показалось, призыв? На всякий случай г-н Жуайез тоже стукнул разика два так, совсем легонько, и на этом разговор прекратился. Возвратившись, Маранн объяснил, в чем дело. Все было очень просто: иногда среди дня барышни, встречавшиеся с соседом только по вечерам, справлялись, нет ли чего нового, не заходил ли кто-нибудь из клиентов. Стук, который слышал г-н Жуайез, означал: "Как сегодня обстоят дела?"- и г-н Жуайез по наитию, ничего не зная, ответил: "Не так плохо для этого времени года". Хотя Маранн, рассказывая, густо покраснел, г-н Жуайез поверял ему. Мысль о частых переговорах между фотографом и его барышнями возбудила в нем, однако, опасение, как бы его тайна не раскрылась, н с тех пор он стал воздерживаться от того, что у него называлось "днями, посвященными искусству". Впрочем, близился час, когда он все равно больше уже не сможет скрывать свое несчастье: подходил конец месяца, а вместе с ним - увы! - конец года.
В последние недели декабря Париж принимает праздничный вид. Только в эти дни еще веселится и радуется вся нация, весь народ. Безумства карнавала уже отошли в область преданий вместе с Гаварни. Церковные праздники, о которых возвещает колокольный звон, заглушаемый уличным шумом, справляются за тяжелыми закрытыми дверями храмов, а Пятнадцатое августа всегда было праздником только для казарм. Но Париж неизменно чтит Новый год.
С начала декабря весь город ребячится. По улицам везут ручные тележки, наполненные позолоченными барабанами, деревянными лошадками, всякими игрушками, которые продаются десятками. В кварталах кустарей, во всех помещениях шестиэтажных домов, в старинных особняках района Маре, где магазины отличаются высокими потолками и величественными двойными дверями, все ночи напролет возятся с тюлем, цветами и фольгой, наклеивают этикетки на атласные коробки, ставят фабричное клеймо, сортируют, упаковывают - это целый мир разнообразнейших детских игрушек, изделия для предпраздничной торговли, на которые Париж налагает печать своего изящества. Все это пахнет новым деревом, свежей краской, сверкающим лаком, и в пыли чердаков, на убогих лестницах, куда бедный люд заносит уличную грязь, прилипшую к подошвам, валяются стружки розового дерева, лоскутья атласа и бархата, кусочки мишуры, все отходы роскоши, ослепляющие детские глаза. Потом украшаются витрины магазинов. За зеркальными окнами книги с золотым обрезом и тиснением, предназначенные для подарков, вздымаются сверкающими волнами при свете газа, ткани разнообразных, заманчивых оттенков падают крупными, тяжелыми складками, между тем как продавщицы, с высоко взбитыми прическами, с бархатками на шее, расставляют товары, отставив мизинец, или наполняют муаровые мешочки, в которые конфеты сыплются бисерным дождем.
Но наряду с этой буржуазной торговлей, уютно расположившейся в теплых помещениях, отгородившейся от улицы богатыми витринами, тянется двойной ряд деревянных ларьков, не защищенных от ветра, на которых выставлены другие товары, создаваемые экспромтом; они придают бульварам вид ярмарочного гулянья. Именно здесь сосредоточен весь интерес, здесь таится вся поэзия новогодних подарков. Нарядные - в районе церкви св. Магдалины, мещанские - по направлению к бульвару Сея-Деии, простонародные - поблизости от Бастилии, ларьки эти видоизменяются в зависимости от покупателей, ибо выручка определяется тем, насколько туго набиты кошельки у прохожих. Между ларьками расставлены переносные столы, заваленные мелкими вещицами, чудесами парижского ремесла, созданными словно из воздуха, такими хрупкими и легкими, что из-за самой этой легкости мода иногда подхватывает их и увлекает в своем внезапно набежавшем вихре. Наконец вдоль тротуаров, затерявшись между вереницами экипажей, которые задевают их на ходу, шмыгают торговки апельсинами с грудами ярко-оранжевых плодов на лотках под фонариками из красной бумаги, выкрикивая: "Апельсины, валенсийские апельсины!" Они словно дополняют эту картину бродячей торговли среди тумана, шума, невероятной спешки, в которой Париж заканчивает старый год.
Обычно г-н Жуайез принимал участие в суете этой озабоченной толпы, которая двигалась во всех направлениях, нагруженная пакетами, побрякивая деньгами в карманах. Он ходил вместе с Бабусей за подарками для своих барышень и останавливался у прилавков мелких торговцев, которые еще не привыкли продавать и потому волнуются при виде каждого покупателя, рассчитывая за короткий срок предпраздничной торговли нажить огромные барыши. И тут начинались разговоры, толки, бесконечные колебания, ибо что-нибудь всегда отвлекало этот сложный маленький мозг от того дела, на котором сейчас следовало сосредоточиться.
В этом году - увы! - ничего похожего! Г-н Жуайез печально бродил по радостно возбужденному городу, еще более угнетенный, еще тяжелее переживая свою праздность среди окружавшей деятельной толпы, задевавшей, толкавшей его, как и всех, кто мешал движению. Сердце его билось от беспрерывного страха, так как Бабуся в последнее, время делала ему за столом весьма прозрачные и многозначительные намеки относительно новогодних подарков. Он избегал оставаться с нею вдвоем и запретил ей заходить за ним в банк после окончания занятий. Но, несмотря на эти предосторожности, он понимал, что приближалась минута, когда скрывать тайну станет уже невозможно, что она будет разоблачена… Такой ли уж грозной была эта Бабуся, которой так боялся г-н Жуайез?.. О нет!.. Несколько строга, вот и все, - и какая прелестная улыбка, тут же прощающая виновного! Но г-н Жуайез по своей природе был нерешителен, робок, и двадцать лет супружеской жизни с властолюбивой женщиной "знатного происхождения" навсегда превратили его в раба, как одного из тех каторжников, которые, отбыв срок наказания, остаются еще на некоторое время под особым надзором. Он же оставался в таком положении всю жизнь.
Однажды вечером семейство Жуайез собралось в маленькой гостиной - этом последнем обломке былой роскоши, где сохранились еще два мягких кресла, множество вязаных салфеточек, фортепьяно, две карселевые лампы под зелеными колпачками и шифоньерка, уставленная безделушками.
Настоящий домашний очаг бывает только в скромных семьях.
Из экономии во всем доме топился только один камин, зажигалась только одна лампа, вокруг которой собиралось все семейство, занимаясь каким-нибудь делом или весело болтая, вокруг славной большой семейной лампы под старым абажуром с прозрачными картинками - ночными пейзажами, усеянными блестящими точками. Абажур этот вызывал изумление и радость у барышень Жуайез, когда они были маленькие. Мягко выступали из полумрака комнаты четыре белокурые и темноволосые головки, склонившиеся под уютным, греющим светом лампы, который, падая на верхнюю часть улыбавшегося или же сосредоточенного лица, казалось, придавал особый блеск глазам, подчеркивал лучезарную юность, запечатленную на ясном челе, лелеял их, укрывал, охранял от стужи, свирепствовавшей на улице, от призраков, от всяких козней, от горестей и ужасов, от всего зловещего, что бродит парижской зимней ночью в отдаленном квартале.
Замкнувшись в тесном кругу, в маленькой комнатке на пятом этаже безлюдного дома, уютной и опрятной, в тепле и безопасности, семейство Жуайез производит впечатление гнезда на макушке высокого дерева. Девушки шьют, читают, изредка переговариваются. Слышно, как гудит пламя, как трещат дрова в камине, да изредка что-нибудь скажет г-н Жуайез, который сидит поодаль от семейного кружка, забившись в темный уголок, где он скрывает свое озабоченное лицо и все причуды своего воображения. Он сидит, удрученный невзгодами, сознавая необходимость сегодня же вечером или, самое позднее, завтра во всем признаться дочерям, - и вдруг ему представляется, что в последнюю минуту неожиданно приходит помощь. Эмерленг, которого начала мучить совесть, посылает ему, как и всем остальным служащим, работавшим по тунисскому займу, декабрьские наградные. Приносит их высокий лакей: "От господина барона!" Фантазер произносит эти слова вслух. Девушки оборачиваются к нему, смеются, суетятся, и несчастный тотчас пробуждается от грез… О, как жестоко корит он себя за то, что давно обо всем не рассказал, что поддерживал вокруг себя этот обманчивый покой, который придется внезапно разрушить! И с чего это он вздумал критиковать тунисский заем? В эту минуту он даже упрекает себя за то, что не поступил в Земельный банк. Разве он имел право отказываться?.. Как жалок глава семьи, который не в силах уберечь, оградить счастье своих близких!.. Глядя на прелестную группу девушек, освещенную лампой под большим абажуром, безмятежную, счастливую, составляющую столь разительный контраст с его душевными тревогами, он терзается угрызениями совести, и они настолько невыносимы для его слабой души, что тайна готова сорваться у него с языка, излиться в рыданиях… Но тут раздается звонок - не в его воображении, а на самом деле. Все вздрагивают, и признание отца замирает на его устах.
Кто бы это мог прийти в такой час? Они жили уединенно после смерти матери, почти ни с кем не общались. Когда Андре Маранн на минуту заходил к ним, он стучал как друг, для которого двери всегда открыты.
В гостиной наступило глубокое молчание. На площадке велись продолжительные переговоры. Наконец старая служанка - она находилась в этом доме столько же времени, сколько и большая лампа, - ввела совершенно незнакомого молодого человека, который остановился на пороге, пораженный прелестной картиной: четырьмя очаровательными созданиями, собравшимися вокруг стола. Вот почему он смутился, когда вошел, почувствовал себя неловко, что, однако, не помешало ему членораздельно объяснить причину своего посещения. Его направил к г-ну Жуайезу один знакомый, славный старик Пассажон: ему нужно познакомиться с бухгалтерией. Один из его друзей принимает участие в крупных one- рациях, вложил в них значительные суммы. Молодой человек хотел бы услужить своему другу, контролируя вложение капиталов, правильное ведение дел, но он адвокат, мало знаком с финансовой системой и банковской терминологией. Не мог ли бы г-н Жуайез за несколько месяцев, давая ему три-четыре урока в неделю…
- Конечно, милостивый государь, конечно, - пробормотал г-н Жуайез, ошеломленный этой неожиданной удачей. - Я берусь за несколько месяцев обучить вас всей этой премудрости… Где будут происходить уроки?
- У вас, если позволите, - ответил молодой человек, - я бы не хотел, чтобы кто-нибудь знал о моих занятиях. Только мне было бы очень прискорбно, если бы мой приход каждый раз обращал всех в бегство, как сегодня вечером.
И в самом деле, при первых же словах незнакомца четыре девушки в локончиках, перешептываясь и шелестя юбками, скрылись, и гостиная, когда большой круг под светом лампы опустел, казалось, потускнела.
Весьма ревниво относясь ко всему, что касалось его дочерей, г-н Жуайез ответил, что "барышни рано расходятся вечером по своим комнатам". Это было сказано сухим тоном, который означал: "Прошу вас, молодой человек, перейдем к делу". Они условились относительно дней и часов для занятий по вечерам.
Что касается оплаты, то г-н Жуайез предложил молодому человеку самому ее определить.
Посетитель назвал цифру.
Старый бухгалтер густо покраснел: это была сумма, которую он получал у Эмерленгов.
- О нет, это слишком много!
Но собеседник не слушал его. Он замялся, как будто слова вертелись у него на языке, но он затруднялся их произнести, затем вдруг, собравшись с духом, сказал:
- Вот, пожалуйста, за первый месяц…
- Помилуйте, сударь!..
Молодой человек настаивал. Г-н Жуайез его не знает, и будет вполне справедливо, если он заплатит вперед… Очевидно, Пассажон предупредил его… Г-н Жуайез это понял и пробормотал вполголоса:
- Благодарю вас, благодарю вас!..
Он был так взволнован, что не находил слов. Спасены! Обеспечены на несколько месяцев, а за это время он сумеет оглядеться, приискать себе место. Его милые девочки ни в чем не будут нуждаться. Они получат подарки к Новому году. О провидение!..
- Итак, до среды, господин Жуайез?
- До среды, господин…
- Де Жери… Поль де Жери.
И они расстались, оба очарованные и восхищенные: один - неожиданным появлением спасителя, другой - мелькнувшей перед ним прелестной картиной, юными созданиями, собравшимися вокруг заваленного книгами, тетрадями и мотками ниток стола, милыми девушками, от которых веяло чистотой, порядочностью и трудолюбием. Для Поля де Жери открылся доселе ему неизвестный Париж, мужественный, семейственный, совсем не похожий на тот, который был ему знаком до сих пор. Об этом Париже не пишут фельетонисты и репортеры. Он напомнил Полю его провинцию, только с оттенком утонченности и прелести, который окружающая суматоха и шум придают тихому, укромному приюту.
VI
ФЕЛИЦИЯ РЮИС
- А ваш сын, Дженкинс?.. Что с ним стало?.. Почему его больше не видно у вас?.. Он очень милый юноша.
Говоря это резким и пренебрежительным тоном, каким она почти всегда обращалась к ирландцу, Фелиция продолжала работать над бюстом Набоба, только еще начатым ею, поправляла позу своей модели, бросала стеку и снова бралась за нее, быстро вытирая пальцы маленькой губкой. Через застекленную ротонду в мастерскую вливались покой и свет чудесного воскресного дня. Фелиция "принимала" по воскресеньям, если "принимать" означает широко раскрыть для всех свои двери, дозволять людям входить, удаляться, на минуту присесть, в то время как хозяйка дома не отходит от своей работы, даже не прерывает беседы, чтобы приветствовать гостя. Ее посещали рыжебородые художники с тонкими лицами, заходили друзья Покойного Рюиса - старые романтики с седыми гривами, навещали любители, светские люди, банкиры, биржевые маклеры и молодые фаты, привлеченные скорее красотой хозяйки, чем ее скульптурой, и приходившие, чтобы иметь право вечером в клубе небрежно уронить: "Я был сегодня у Фелиции". Бывал у нее и Поль де Жери. Всегда молчаливый, исполненный восторга, который с каждым днем все больше овладевал его сердцем, он старался понять этот прекрасный сфинкс. В этот день, облаченная в алое кашемировое платье с кремовыми кружевами, в фартуке, закрытом, как у полнровщицы, до самой шеи, Фелиция неутомимо обрабатывала глину. А над фартуком высилась гордая головка, освещенная теми прозрачными тонами, теми мягкими лучами, которыми мысль и вдохновение порой озаряют человеческие лица. Поль хорошо помнил то, что при нем говорилось о ней. Он пытался составить свое собственное суждение, давал себе слово больше сюда не возвращаться - и не пропускал ни одного воскресенья. Тут же всегда присутствовала, сидя на одном и том же месте, маленькая женщина с седой напудренной головой, в косыночке, обрамлявшей ее розовое лицо, похожая на пастель, выцветшую от времени; она сидела в тусклом свете угасавшего дня, кротко улыбаясь, положив руки на колени, неподвижная, как факир.
Дженкинс, любезный, с открытым лицом, черными глазами, с видом апостола, подходил то к одному, то к другому из посетителей, пользуясь всеобщей симпатией и всем хорошо знакомый. Он тоже не пропускал ни одного приемного дня Фелицин. Ему приходилось вооружаться терпением, ибо все колкости, которые позволяла себе художница и красивая женщина, предназначались ему одному. Как бы не замечая этого, неизменно спокойный, улыбающийся, снисходительный, он продолжал посещать дочь своего старого друга, которого он так любил и которого окружал заботами до самой его кончины.
Однако на этот раз вопрос, с которым обратилась к нему Фелиция по поводу сына, произвел на него крайне неприятное впечатление. Нахмурив брови, с выражением нескрываемой досады он ответил:
- Что с ним стало? По правде сказать, я об этом знаю не больше вас. Он окончательно порвал с нами. У нас ему было скучно…. Он любит только свою богему.
Фелиция сделала такое порывистое движение, что все вздрогнули. Глаза у нее сверкали, ноздри раздувались.
- Это уж слишком!.. - крикнула она. - Скажите, пожалуйста, Дженкинс, что вы называете богемой? Прелестное слово! Кстати сказать, оно должно было бы рисовать в нашем воображении долгие блуждания под открытым небом, привалы на опушке леса, свежесть сорванных плодов и родниковой воды, которые случайно попадаются на дорогах… Но раз вы всю эту прелесть обратили в оскорбление, втоптали в грязь, к кому же вы применяете это слово?.. К беднякам в лохмотьях, с длинной гривой, влюбленным в свою независимость, которые умирают с голоду на шестом этаже, любуясь слишком близкой голубизной неба или подбирая рифмы под черепичной кровлей, пропускающей дождь, к безумцам, встречающимся все реже и реже, которые, питая отвращение ко всем условностям, ко всем традициям, ко всем пошлостям жизни, очертя голову бросаются в ее просторы… Но ведь это уже устарело. Ведь это богема Мюрже, с больницей для бедных в финале, - пугало для детей, угроза спокойствию родителей, Красная шапочка, съеденная волком. Эта сказка давно отжила свой век… В наши дни, как вам отлично известно, художники - самые благонравные люди на свете: они зарабатывают деньги, платят долги и стараются ничем не отличаться от других… Подлинных представителей богемы тем не менее сколько угодно: современное общество кишит ими, только находишь их главным образом в нашем кругу… Да, ярлык на них не наклеен, никто не питает к ним недоверия, но что касается неопределенности их доходов и беспорядочности жизни, то в этом они нисколько не уступят тем, кого они столь презрительно называют: "Цыгане". Ах, если бы всем стало известно, какие мерзости, какие фантастические, чудовищные поступки скрываются под фраком - самым корректным из всех ваших отвратительных современных костюмов! Вот, например, на последнем вечере у вас, Дженкинс, я забавлялась тем, что подсчитывала всех авантюристов высокого…
Маленькая румяная и напудренная старушка тихо промолвила, не сходя со своего места:
- Фелиция, не увлекайся!..
Но та, не слушая ее, продолжала:
- А кто, по-вашему, Моипавон?.. А Буа-Ландри?.. И даже сам де Мора? И…
Она чуть было не сказала "и Набоб", но удержалась.