Том 5. Набоб. Сафо - Альфонс Доде 36 стр.


Гости начали расходиться. Г-жа Эмерленг проводила некоторых дам, подставила лоб старой княгине, подошла под благословение к армянскому епископу, подарила улыбкой молодых франтов с тросточками. При прощании она находила для каждого нужные слова и произносила их самым непринужденным тоном. Бедняга не мог не сравнить эту восточную рабыню, настоящую парижанку, казавшуюся такой изысканной среди самого избранного общества, с другой, с той, что жила у него в доме, с европейкой, одичавшей на Востоке, отупевшей от турецкого табака и расплывшейся от праздности. Его честолюбие, его супружеская гордость были обмануты, унижены этим союзом, всю опасность и пустоту которого он увидел теперь, - это была последняя жестокость судьбы, отнимавшая у него личное счастье, убежище от всех неудач на общественном поприще.

Гостиная понемногу пустела. Левантинки исчезали одна за другой, каждая оставляла после себя обширное незаполненное место. Г-жа Дженкинс ушла, в комнате оставались незнакомые Жансуле дамы, в кругу которых хозяйка дома укрылась от него. Но Эмерленг был свободен, и Набоб подошел к нему в ту минуту, когда тот собирался проскользнуть в свой директорский кабинет, находившийся в том же этаже, напротив его квартиры. Жансуле вышел вместе с ним, от волнения забыв попрощаться с баронессой. Как только они очутились на площадке лестницы, обставленной в виде передней, лицо толстяка Эмерленга, бывшее, пока жена наблюдала за ним, сдержанным, холодным, приняло более приветливое выражение.

- Очень жаль, что госпожа Жансуле не захотела прийти, - сказал он тихо, словно боясь, что его услышат.

Жансуле ответил ему жестом, полным отчаяния и угрюмой беспомощности.

- Очень, очень жаль!.. - повторил тот, отдуваясь и нашаривая в кармане ключ.

- Послушай, старина, - сказал Набоб, беря его за РУКУ.- если наши жены не могут сойтись, это еще не причина… Это не мешает нам остаться друзьями… Как мы славно поболтали тогда, а?

- Конечно, - сказал барон, высвобождая руку, чтобы толкнуть дверь; дверь бесшумно распахнулась, и Набоб увидел высокий рабочий кабинет, где одиноко горела лампа перед огромным пустым креслом. - Ну, до свидания, я тебя покидаю… Надо просмотреть почту.

- Ja didou, mouci…- сказал бедный Набоб, пытаясь пошутить и пуская в ход левантинское наречие, чтобы оживить у старого приятеля приятные воспоминания, пробужденные третьего дня. - Наш визит к Лемеркье должен все-таки состояться… Ему надо предложить картину, помнишь? Когда тебе удобно?

- Ах, да, Лемеркье!.. Верно!.. Ну что ж, на днях… Я тебе напишу…

- Правда? Время не терпит, сам понимаешь…

- Да, да, я напишу… Прощай.

С этими словами толстяк быстро захлопнул дверь, словно опасаясь, как бы не появилась его жена.

Два дня спустя Набоб получил исписанный мелкими каракулями листочек от Эмерленга. Его почерк почти невозможно было разобрать; дело еще усложнялось сокращениями, более или менее похожими на те, которые приняты в коммерческой переписке: бывший маркитант пытался с их помощью скрыть свою полную безграмотность.

"Дорог, стартов.

Я ник. не могу идти с тоб. к Лемерк. Слишк. мн. дел в наст. вр. К том. же в. луч. поговор. с глазу на гл. Иди прям, к нему. Тебя ждут. Ул. Кассет, каж. утр. 8-10.

Серд. прив.

Эм.".

Внизу кто-то приписал тоже очень мелким, но более разборчивым почерком:

"Если можно, лучше картину религиозного содержания!.."

Как понять такое письмо? Что это, действительно доброжелательство или вежливая отговорка? Во всяком случае, нельзя было больше колебаться. Времени оставалось в обрез. Жансуле сделал над собой усилие: он очень робел перед Лемеркье - и однажды утром отправился к нему.

Париж, этот необычайный город, по своему населению и внешнему облику похож на коллекцию образцов, собранных со всех концов света. В квартале Маре встречаются узкие улицы со старинными резными дверьми, изъеденными древоточцем, с выступающими коньками крыш, балконами с деревянными решетками, напоминающими старый Гейдельберг. Улица предместья Сент-Оноре там, где она расширяется около русской церкви с белой колокольней и золотыми куполами, напоминает Москву. На Монмартре существует живописный, тесно застроенный уголок - настоящий Алжир. Маленькие особнячки, низенькие и чистенькие, с медной дощечкой на дверях и отдельным садиком, тянутся рядами, как на улицах Англии, от Нейи до Елисейских полей. А вся площадь св. Сульпиция, улица Феру и улица Кассет, мирно дремлющие под сенью высоких башен, с неровными мостовыми и молоточками у входных дверей, словно перенесены из какого-нибудь набожного провинциального городка. Тура или Орлеана, из его прилегающих к собору кварталов и епископского дворца, где огромные деревья, возвышающиеся над стенами, раскачиваются под звон колоколов и пение хоралов.

В этом-то квартале, по соседству с католическим клубом, почетным председателем которого он недавно был избран, и жил Лемеркье, адвокат, депутат от Лиона, поверенный всех крупных общин Франции, которому толстяк Эмерленг из соображений особой важности доверил интересы своего банкирского дома.

Около девяти часов утра Жансуле подъехал к старинному особняку, нижний этаж которого был занят лавкой духовных книг, пропитанной усыпляющим запахом ризницы и той грубой бумаги, на какой печатаются изображения чудес. Поднимаясь по широкой лестнице, выбеленной, как в монастырях, он чувствовал себя так словно вновь окунулся в провинциальную католическую атмосферу, с которой у него были связаны воспоминания проведенной на юге молодости, впечатления детства, еще не тронутые и свежие из-за его длительной разлуки с родными местами. Отречься от этих чувств сын Франсуазы со дня своего прибытия в Париж не имел ни времени, ни достаточных оснований. До сих пор он познакомился со всеми формами светского лицемерия, со всеми его масками, кроме одной - личины святости. Поэтому он отказывался верить в продажность человека, живущего в таком окружении. Когда его ввели в приемную адвоката, огромную комнату с накрахмаленными муслиновыми занавесками, тонкими, как стихарь, единственным украшением которой была висевшая нэд дверьми большая превосходная копия "Распятия" Тинторетто, неуверенность и смущение Жансуле сменились негодующей убежденностью. Нет, не может быть! Относительно Лемеркье его обманули. Это была наглая клевета-известно, как легко в Париже распространяется клевета, - или, быть может, ему поставили одну из тех коварных ловушек, на которые он вот уже полгода беспрерывно натыкался. Нет, с этой непреклонной совестью, прославившейся во Дворце правосудия и в Палате, с этим строгим и холодным человеком нельзя было обращаться как с толстыми пузатыми пашами, расхаживающими с ослабленным поясом и широчайшими рукавами, словно нарочно приспособленными для того, чтобы удобнее было прятать кошельки с цехинами. Пытаться подкупить Лемеркье таким способом значило получить наверняка позорный отказ, стать предметом законного возмущения человека, честность которого подвергли сомнению.

Набоб думал об этом, сидя на дубовой скамье, тянувшейся вдоль всей залы и до лоска вытертой одеяниями из грубой шерсти и шершавым сукном сутан. Несмотря на ранний час, в приемной ожидало много народу. Доминиканский монах с аскетическим и безмятежным видом, расхаживавший взад и вперед большими шагами; две монахини в низко надвинутых чепцах, перебиравшие длинные четки, измеряя ими часы и минуты ожидания; священники из Лионской епархии, которых можно было узнать по форме их шляп, и еще другие люди с суровыми и сосредоточенными лицами, усевшиеся у большого, черного дерева стола на середине комнаты и перелистывавшие душеспасительные журнальчики, из тех, что печатаются на Фурвьерском холме - "Эхо чистилища", "Розовый куст девы Марии" - и дают годовым подписчикам в виде премии папские индульгенции, облегчение загробных мук. Несколько слов, произнесенных тихим голосом, приглушенный кашель, тихое жужжание монахинь, бормотавших молитвы, вызывали у Жансуле смутные и далекие воспоминания о долгих часах ожидания в углу родной деревенской церкви, возле исповедальни, в канун больших праздников.

Наконец настала его очередь. Если у него оставались еще какие-то сомнения относительно Лемеркье, то они рассеялись окончательно, когда он вошел в простой и строгий просторный кабинет адвоката, все же не столь бедный убранством, как приемная. Этот большой кабинет служил неплохим обрамлением для суровых принципов Лемеркье и для всей его тощей фигуры, длинной, сгорбленной, узкоплечей, вечно затянутой в черный сюртук с короткими рукавами, из которых выступали две темные кисти рук, угловатые, плоские, похожие на две палочки китайской туши, расписанные иероглифами вздувшихся вен. Лицу набожного адвоката, бледному, как у всех лионцев, плесневеющих от сырости между своими двумя реками, придавал особенную выразительность его двойственный взгляд, порою искрящийся, но непроницаемый за стеклами очков, чаще же быстрый, недоверчивый и мрачный поверх тех же очков, из-под глубокой тени, ложащейся на дугу бровей, когда человек смотрит исподлобья.

После приема, почти сердечного по сравнению с холодным поклоном, которым коллеги обменивались в Палате, после слов: "Я ждал вас", быть может, сказанных не без умысла, адвокат указал Набобу на кресло возле письменного стола и велел слуге с ханжеским лицом, одетому во все черное, не "затянуть потуже власяницу ремнем", а просто-напросто не приходить, пока он не позвонит. Затем он привел в порядок разбросанные бумаги и, наконец, скрестив ноги, усевшись поглубже в кресло, с видом человека, который приготовился слушать, который, так сказать, весь обратился в слух, оперся подбородком на руку и застыл, устремив взгляд на большую зеленую репсовую портьеру, спускавшуюся напротив него до самого пола.

Момент был решительный, положение затруднительное. Но Жансуле не колебался. Это была одна из иллюзий бедного Набоба - будто он умеет так разбираться в людях, как умел разбираться де Мора. И вот это самое чутье, которое, по его словам, никогда его не обманывало, подсказывало ему теперь, что он встретился с суровой и несокрушимой честностью, с твердокаменной совестью, под которую никак нельзя подкопаться. "Моя совесть!" И он внезапно изменил выработанный план, отбросил хитрости, недомолвки, претившие его смелому и прямодушному характеру, и с высоко поднятой головой, не боясь раскрыть свою душу, заговорил с этим честным человеком языком, который тот был призван понять.

- Не удивляйтесь, дорогой коллега, - так начал он голосом, который вначале дрожал, но вскоре окреп от убежденности в своей правоте, - что я пришел сюда к вам вместо того, чтобы просто попросить Третье отделение выслушать меня. Объяснения, которые я должен вам дать, такого щекотливого и интимного свойства, что я не мог бы изложить их в общественном месте, перед собравшимися коллегами.

Лемеркье с растерянным видом посмотрел поверх очков на портьеру. Разговор явно принимал неожиданный оборот.

- Я не стану затрагивать существо дела, - продолжал Набоб. - Ваш доклад, я уверен, беспристрастен и честен, таков, каким вам должна была продиктовать его ваша совесть. Но, видите ли, обо мне распространяется отвратительная клевета, которую я до сих пор еще не опроверг. А между тем она может повлиять на мнение Отделения. Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить. Мне известно, каким доверием вы пользуетесь у ваших коллег, господин Лемеркье, - после того, как я сумею вас убедить, достаточно будет одного вашего слова, и мне не придется выставлять перед всеми напоказ мою скорбь. Вы знаете, в чем меня обвиняют. Я говорю о самом страшном, самом подлом из обвинений. Их столько, что в них легко запутаться. Мои враги называют имена, даты, адреса… Но я принес вам доказательства моей невиновности. Я раскрываю их перед вами, и только перед вами, потому что у меня есть серьезные причины держать все это дело в тайне.

И Жансуле показал адвокату удостоверение тунисского консульства в том, что в течение двадцати лет он только два раза выезжал из Туниса: первый раз - когда навещал своего отца, умиравшего в Бур-Сент-Андеоль, а второй раз - когда ездил на три дня вместе с беем в свой замок Сен-Роман.

- Как же могло случиться, что, имея в руках такой оправдательный документ, я не подал на своих оскорбителей в суд, чтобы уличить их во лжи и дискредитировать их? Увы, сударь, в некоторых семьях приходится иногда стоять друг за друга, как бы это ни было тяжело… У меня был брат, несчастное существо, слабое, испорченное, который долго таскался по парижской грязи, оставив в ней свой ум и честь… Опустился ли он до того предела гнусности, который вместо него приписывают мне? Не знаю. У меня не хватило духа проверить это. Я утверждаю лишь, что мой бедный отец, который знал обо всем больше, чем кто бы то ни было у нас в доме, прошептал мне перед смертью: "Бернар! Меня убивает мой Старший… Я умираю от стыда, сын мой".

Жансуле остановился, чтобы преодолеть душившее его волнение, затем продолжал:

- Мой отец умер, мэтр Лемеркье, но моя мать еще жива, и это ради нее, ради ее покоя я воздержался и продолжаю еще воздерживаться от широкой огласки моего оправдания. До сих пор грязь, которою меня забрасывали, не могла долететь до нее. Эта грязь не выходит за пределы определенного круга людей, некоторых газет - моя старушка бесконечно далека от всего этого. Но суд, процесс - это означает, что наше горе будут трепать по всей Франции, что статьи "Мессаже" будут перепечатаны во всех газетах, даже в той глуши, где живет моя мать… Клевета, моя самозащита, оба ее сына, одновременно покрытые позором, доброе имя - единственная гордость старой крестьянки, - запятнанное навеки… Это будет для нее слишком тяжело. Это может ее убить. Я считаю, что довольно одной жертвы… Вот почему у меня хватило мужества молчать, постараться утомить врагов моим молчанием. Но мне нужно, чтобы кто - нибудь поручился за меня перед Палатой. Я хочу отнять у нее право отвергнуть меня по причинам, которые меня бесчестят, и поскольку она выбрала вас докладчиком, я пришел рассказать вам все, как на исповеди, как священнику, с просьбой ничего не разглашать из нашей беседы, хотя бы даже это было в интересах моего дела… Только об этом я и прошу вас, дорогой коллега, - хранить все в тайне! Что касается остального, то тут я полагаюсь на вашу справедливость, на вашу честность.

Он встал. Лемеркье не двигался, продолжая вопрошать взглядом зеленую портьеру, как бы стараясь найти в ней вдохновение для ответа. Наконец он произнес:

- Будет так, как вы этого желаете, дорогой коллега. Это признание останется между нами. Вы мне ничего не говорили, я ничего не слыхал.

Набоб, все еще разгоряченный своим порывом, который взывал как будто бы к сердечному ответу, горячему пожатию руки, почувствовал, что его охватывает странное ощущение беспокойства. Эта холодность, этот отсутствующий взгляд привели его в такое замешательство, что он устремился к двери, отвесив неуклюжий поклон докучливого гостя. Но адвокат остановил его.

- Подождите, дорогой коллега! Как вы спешите покинуть меня! Еще несколько минут, прошу вас! Мне так приятно беседовать с таким человеком, как вы. Тем более что у нас с вами много общих интересов. Наш друг Эмерленг говорил мне, что вы тоже большой любитель картин…

Жансуле вздрогнул. Эти два слова: "Эмерленг" и "картины", встретившиеся в одной фразе и так неожиданно, вновь пробудили в нем сомнения, колебания. Однако он еще не сдался и предоставил Лемеркье осторожно подыскивать слова, нащупывать почву для рискованного продвижения вперед… Ему много говорили о галерее уважаемого коллеги… Будет ли нескромно просить разрешения посмотреть ее?..

- Что вы! Это большая честь для меня, - сказал польщенный Набоб, у которого затронули чувствительное место, ибо ив всех способов удовлетворять свое тщеславие именно этот обходился ему дороже всего. Окинув взглядом стены кабинета, он добавил тоном знатока:

- У вас тоже есть прекрасные вещи…

- О, всего несколько полотен!.. - скромно заметил адвокат. - Живопись ценится нынче так дорого! Это очень обременительная прихоть, страсть, которая, право, является роскошью. Страсть набоба, - сказал он, улыбнувшись и бросив украдкой взгляд поверх очков.

Тут столкнулись лицом к лицу два осторожных игрока. Только Жансуле был несколько сбит с толку в этом новом для него положении, ему надо было остерегаться - ему, который был способен лишь на смелые поступки!

- Когда я подумаю, - пробормотал адвокат, - что мне понадобилось десять лет на то, чтобы завесить эти стены, и что у меня осталось еще свободное место…

Действительно, на высокой стене, на самом виду, зияло пустое пространство, вернее, опустевшее, так как большой золоченый гвоздь под потолком говорил о явной, грубой ловушке, поставленной бедному простаку, который глупо попался в нее.

- Дорогой господин Лемеркье! - сказал Набоб ласковым, добродушным тоном. - У меня как раз есть мадонна Тинторетто, подходящая по размеру к пустому месту на вашей стене…

На этот раз в глазах адвоката, скрывавшихся за поблескивающими стеклами очков, ничего нельзя было прочесть.

- Позвольте мне повесить ее там, напротив вашего стола. Это будет вам напоминать обо мне…

- И смягчит суровость моего доклада, не так ли, сударь? - грозно воскликнул Лемеркье, вставая с места и кладя руку на звонок. - Я видел много бесстыдства в своей жизни, но подобного еще не встречал. Сделать такое предложение - мне, в моем доме!

- Но, дорогой коллега, клянусь вам…

- Проводите, - сказал адвокат вошедшему слуге с лицом висельника.

Стоя посреди кабинета, дверь которого осталась открытой, перед приемной, где замерли неподвижно четки, он прокричал вслед Жансуле, который согнул спину и, что-то лепеча, спешил к выходу, гневные слова:

- Вы оскорбили в моем лице честь всей Палаты, сударь! Нашим коллегам все будет известно сегодня же, и когда ко всем остальным жалобам на вас прибавится еще эта, вы узнаете по собственному опыту, что Париж не Восток и что здесь не занимаются торговлей и постыдными сделками с человеческой совестью.

Изгнав торговца из храма, праведник закрыл дверь и, подойдя к таинственной зеленой портьере, спросил слащавым тоном, сменившим притворный гнев:

- Вы довольны, баронесса?

Назад Дальше