- Наконец-то я вас нашел после целой недели поисков, после бешеной гонки - из Генуи в Ниццу, из Ниццы в Геную!.. Я знал, что вы еще не уехали: яхта по-прежнему стоит на рейде… Я уже собирался осмотреть все гостиницы в этих местах, но вспомнил о Бреа и решил, что вы захотите повидать его по дороге. Я сейчас от него. Это он сказал мне, что вы здесь.
Но с кем же он говорил? Кто с таким странным упрямством не отвечал ему? Наконец красивый сердитый голос, хорошо знакомый Полю, прозвучал в отяжелевшем, гулком воздухе знойного полудня:
- Да, Дженкинс, я здесь. В чем дело?
Поль словно видел сквозь стену надменный рот с опущенными уголками губ, со складкой отвращения.
- Я хочу удержать вас от этой поездки, от этого безумия…
- Какое же тут безумие? У меня работа в Тунисе, я должна ехать туда.
- Но вы не подумали, дитя мое…
- Бросьте этот отеческий тон, Дженкинс. Мне хорошо известно, что за ним кроется. Говорите лучше так, как начали. Я предпочитаю видеть в вас пса, который рычит, чем собаку, которая ластится, виляя хвостом. Первого я меньше боюсь.
- Что ж, я могу только повторить: надо сойти с ума, чтобы ехать туда совершенно одной, такой молодой и красивой…
- А разве я не всегда одна? Неужели я должна была ваять с собой Констанцию? У нее не тот возраст.
- А меня?
- Вас? - Она протянула это слово с оттенком издевательства. - А Париж? А ваши пациенты? Лишить общество Калиостро! О, нет, ни за что!
- Я решил следовать за вами всюду, куда бы вы ни поехали, - твердо заявил Дженкинс.
Наступило молчание. Поль думал, красиво ли с его стороны слушать этот спор, который, как он предчувствовал, был чреват страшными разоблачениями. Но, помимо усталости, его приковывало к месту непреодолимое любопытство. Ему казалось, что загадочное существо, которое так долго волновало его и влекло к себе, еще удерживая его мысли кончиком покрывала своей тайны, заговорит наконец, откроется и обнаружит страдающую или просто развратную женщину, скрытую под обличьем художницы. И он сидел, не шевелясь, затаив дыхание, не имея, впрочем, надобности подслушивать, ибо те двое, думая, что они одни в гостинице, не приглушали ни голосов, ни страстей.
- Чего же вы от меня хотите в конце концов?
- Я хочу вас…
- Дженкинс!
- Да, да, я знаю, вы запретили мне произносить в вашем присутствии такие слова. Но другие говорили вам их, и притом в более интимной обстановке…
Послышались нервные шаги. Она подошла к ханже и бросила прямо в его широкое, чувственное лицо полный презрения ответ:
- А хотя бы и так, низкий вы человек? Если я не сумела уберечь себя от отвращения и скуки, если я утратила свою гордость, вам ли говорить мне об этом?! Как будто не вы в этом виноваты, как будто не вы навсегда омрачили, навсегда отравили мне жизнь!
И тут она несколькими быстрыми, жгучими словами нарисовала перед потрясенным Полем жуткую сцену посягательства под личиной нежной заботливости опекуна, посягательства, с которым пришлось так долго бороться уму, мыслям и мечтам девушки и которое вызывало в ней неизлечимую тоску, преждевременную горечь, отвращение к жизни, такой еще молодой, скорбную складку в углу рта вместо исчезнувшей улыбки.
- Я любил вас!.. Я люблю вас!.. Страсть побеждает все!.. - глухо ответил Дженкинс.
- Что ж, любите меня, если это вам нравится… А я ненавижу вас не только за зло, которое вы мне причинили, не только за то, что вы убили во мне веру, все прекрасные порывы, но и за то, что вы являетесь для меня воплощением самого гнусного, самого отвратительного из всего, что существует на свете, - лицемерия и фальши. Да, в этом светском маскараде, в этом сплетении обманов, уродливых гримас, нивких и лживых условностей, которые опротивели мне до такой степени, что я бегу от них, что я обрекаю себя на изгнание, лишь бы не видеть их больше, что я предпочла бы им каторгу, притоны, панель, словно уличная девка, - во всем этом ваша маска, добродетельный Дженкинс, внушает мне наибольшее отвращение. Вы осложнили наше французское лицемерие с его улыбками и любезностями вашими рукопожатиями на английский лад, вашим сердечным, подчеркнутым прямодушием. Все попались на эту удочку. Все говорят: "Добрый Дженкинс, славный, честный Дженкинс". Но я-то вас знаю, дружок, и, несмотря на ваш прекрасный девиз, бесстыдно украшающий конверты с вашими письмами, вашу печать, ваши запонки, подкладку ваших шляп, дверцы вашей кареты, я всегда вижу вас таким, каков вы есть, - плутом, которого не может скрыть маскарадный костюм!
Все это она цедила сквозь зубы, каждое слово приобретало в ее устах необычайную выразительность. Полю казалось, что со стороны Дженкинса, возмущенного градом оскорблений, вот-вот последует взрыв ярости. Но нет, ненависть и презрение любимой женщины, по-видимому, скорее причиняли ему боль, чем вызывали гнев, потому что он ответил тихо, с кроткой печалью в голосе:
- О, как вы жестоки! Если бы вы знали, как вы меня терзаете! Лицемер - да, правда, но человек не рождается лицемером. Он становится им поневоле, столкнувшись с тяготами жизни. Когда ветер дует тебе в лицо, а ты хочешь идти вперед, приходится лавировать. Я лавировал… Осуждайте мои жалкие первые шаги, неудачное вступление в жизнь, но признайте по крайней мере, что одно было во мне всегда искренне - моя страсть! Ваше пренебрежение, обидные слова, все, что я читаю в ваших глазах, за столько лет ни разу не улыбнувшихся мне, - ничто не могло убить ее. Это она дает мне силы - даже после того, что я услыхал от вас, - объяснить вам, почему я здесь… Выслушайте меня. Вы мне заявили однажды, что вам нужен муж, человек, который заботился бы о вас, пока вы работаете, кто сменил бы бедную Кренмиц, выбившуюся из сил… Это ваши собственные слова; они мучили меня тогда, потому что я был не свободен. Теперь все изменилось. Хотите выйти за меня замуж, Фелиция?
- А ваша жена? - воскликнула девушка.
Поль в это время задал себе тот же вопрос.
- Моя жена умерла.
- Умерла? Госпожа Дженкинс? Это правда?
- Вы не знаете той, о ком я говорю. А другая - я не был ее законным мужем. Когда я встретил ее, у меня уже была жена в Ирландии. Старая история!.. Тягостный брак, петля на шее. Дорогая моя! В двадцать пять лет мне предстоял выбор: долговая тюрьма или мисс Стренг - старая дева с лицом в красных пятнах, больная подагрой, сестра ростовщика, ссудившего мне пятьсот фунтов, которые я внес за обучение на медицинском факультете. Я предпочел тюрьму, но после долгих страданий мое мужество иссякло, и я женился на мисс Стренг, которая принесла мне в приданое… мой вексель. Вообразите мою жизнь между двумя чудовищами, обожавшими друг друга: больной, ревнивой женой и ее братом, шпионившим за мной, ходившим за мной по пятам. Я мог сбежать. Но меня удерживало одно: говорили, что ростовщик неимоверно богат. Я хотел, по крайней мере, воспользоваться плодами моего малодушия… Видите: я ничего не скрываю от вас. К тому же я был достаточно наказан, поверьте! Старый Стренг умер несостоятельным должником; он играл и разорился, скрыв это от нас. Тогда я устроил свою жену со всеми ее болезнями в санаторий и приехал во Францию. Надо было снова начинать жизнь, снова бороться, терпеть нужду… Но у меня уже был опыт, ненависть и презрение к людям и вновь завоеванная свобода - я тогда еще не подозревал, что жестокие кандалы этого проклятого брака будут даже издали мешать мне двигаться вперед… К счастью, теперь все кончено, я свободен.
- Так, так, Дженкинс, вы свободны… Но почему вы не хотите сделать своей женой бедное создание, женщину скромную и преданную, которая так долго была вашей спутницей жизни, - ведь мы же все это знаем…
- И то и другое - каторга;- сказал он с искренним волнением. - Но я, кажется, предпочел бы первую, - там я мог быть откровенно равнодушным или откровенно ненавидеть. Но без устали играть мучительную комедию супружеской любви, неизменного счастья, когда я так давно люблю только вас, думаю только о вас!.. Нет на земле пытки, равной этой! Если судить по себе, эта несчастная женщина в момент разрыва должна была только вздохнуть с облегчением и радостью. Это единственный прощальный привет, на который я надеялся…
- Но кто же заставил вас так принуждать себя?
- Париж, общество, свет. В глазах общественного мнения мы были женаты, и это связывало нас.
- А теперь не связывает?
- Теперь одно лишь владеет мною: боязнь потерять вас, не видеть вас больше… Когда я узнал о вашем бегстве, когда я увидел на ваших дверях объявление: "Сдается внаем", - я почувствовал, что с позами и гримасами кончено, что мне остается только помчаться вслед за моим счастьем, которое вы уносили с собой. Вы покинули Париж - и я расстался с ним. У вас продавали все; у меня тоже все будет продано.
- А она? - продолжала, вся дрожа, Фелиция. - Она, безупречная подруга, честная женщина, всегда стоявшая выше всяких подозрений, - куда пойдет она? Что будет делать она? И вы предлагаете мне ее место!.. Место украденное, и в каком аду!.. А как же девиз, славный Дженкинс, добродетельный Дженкинс? Как мы поступим с ним? "Делать добро, не ища награды" - не так ли, мои друг.
На этот смех, который, как удар хлыста, оставляет на лице багровую полосу, жалкий человек ответил, задыхаясь:
- Довольно!.. Довольно!.. Не издевайтесь надо мной!.. Это слишком жестоко!.. Значит, вам безразлично, что вас любят так, как я вас люблю, что приносят вам в жертву все: богатство, счастье, почет? Взгляните на меня!.. Как бы хорошо ни была прикреплена моя маска, я сорвал ее ради вас, я сорвал ее при всех!.. Вот он, лицемер! Он перед вами!..
Дженкинс глухо стукнулся коленями об пол. Что-то лепеча, потеряв голову от любви, распростершись перед Фелицией, он умолял ее согласиться на брак, дать ему право следовать за ней всюду, охранять ее. Потом ему уже не хватило слов, они потонули в страстном рыдании, таком бурном, таком душераздирающем, что оно смягчило бы любое сердце, особенно на фоне дивной бесстрастной природы, в этом благоуханном, расслабляющем зное… Но Фелицию это не тронуло.
- Довольно, Дженкинс, - сказала она все так же надменно, - то, о чем вы просите, неосуществимо. Нам нечего скрывать друг от друга. После ваших излияний я тоже скажу вам нечто такое, что заставит страдать мою гордость, но ваше упорство достойно этого. Я была любовницей де Мора.
Полю это было известно. И все же прекрасный, чистый голос, оскверненный подобным признанием, так печально прозвучал в этом воздухе, опьяняющем своим благовонием и синевой, что у Поля сжалось сердце; он ощутил во рту вкус слез, который оставляет невысказанная скорбь.
- Я это знал, - сдавленным голосом ответил Дженкинс. - Письма, которые вы писали ему, у меня…
- Мои письма?
- О, я вам возвращаю их, вот они. Я знаю их наизусть: столько раз я читал и перечитывал их… Вот что причиняет боль, когда любишь… Но я испытал и другие муки. Когда подумаешь, что именно я… (он остановился, ему не хватало воздуха)… я должен был подбрасывать горючее в пламя ваших страстей, согревать этого ледяного любовника, посылать его к вам пылким и помолодевшим… Сколько моих пилюль он проглотил! Много раз я ему отказывал, но он все требовал и требовал их. Наконец у меня не хватило терпения. Ты хочешь сгореть, несчастный? Ну что ж, гори!..
Поль вскочил в испуге… Как бы его не посвятили в тайну преступления!
Но его избавили от стыда слушать дальше.
Сильный стук, - на этот раз к нему, - известил его, что calesino подан.
- Signore franchesc!..
В соседней комнате воцарилась тишина, затем послышался шепот. Они поняли, что кто-то был там, рядом, что он слышал их. Поль де Жери быстро спустился вниз. Он спешил уйти из этой комнаты, от этого наваждения, от всей этой грязи.
В то самое мгновение, когда почтовая коляска, покачнувшись, двинулась в путь, Поль увидел среди белых занавесок на окне, выходившем на юг, побледневшее лицо, обрамленное волосами богини, и огромные горящие глаза, напряженно смотревшие в его сторону. Но один лишь взгляд Поля на портрет Алины прогнал волнующее видение, и, навсегда излеченный от былой любви, он ехал до самого вечера по волшебным местам, храня в душе образ прелестной новобрачной, уносившей в складках своего скромного платья, своей девичьей накидки все фиалки Бордигеры.
XXV
ПЕРВОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ "МЯТЕЖА"
- Прошу на сцену! Начинаем первый акт!
Возглас помощника режиссера, который стоит, сложив руки рупором, внизу, у артистической лестницы, уносится вверх по ее высокой клетке, звучит, теряясь в глубине коридоров, полных шума, - хлопают двери, слышатся торопливые шаги, отчаянные голоса взывают к парикмахеру, к костюмершам. А на площадках появляются один за другим, медленно и величаво, не поворачивая головы из боязни помять или испортить какую-нибудь мелочь в своем сценическом наряде, все действующие лица первого акта "Мятежа" в современных элегантных бальных туалетах, скрипя новыми туфлями, шурша шелковыми шлейфами, застегивая на ходу перчатки и позвякивая роскошными браслетами. Все эти люди явно взволнованы, нервны, бледны под гримом. По искусно наведенному атласу плеч, покрытых белилами, волнистой тенью пробегает дрожь. Говорят они мало, во рту у них пересохло. У наиболее уверенных с виду, пытающихся улыбнуться, в глазах, в голосе сквозит нерешительность; мысли их далеко; они полны страха перед сражением при огнях рампы - самым могущественным соблазном в профессии актера: в этом и заключается ее волнующая увлекательность, ее вечная новизна.
На сцене, забитой снующими взад и вперед рабочими, реквизиторами, спешащими, толкающими друг - друга под мягким, белесым светом софитов, который скоро сменится, при поднятии занавеса, ослепительным блеском зала, Кардальяк, сияющий, парадный, в черном фраке и белом галстуке, в цилиндре, сдвинутом на затылок, бросает последний взгляд на декорации, торопит рабочих, отпускает комплимент инженю в пышном наряде, что-то напевает. Глядя на него, никто бы не подумал, какая тревога гложет его сердце. Крах Набоба поглотил и его пай. Директор театра сделал последнюю ставку на эту пьесу; если она не будет иметь успеха, чем он заплатит за эти чудные декорации, за эти ткани по сто франков за метр? Его ждет уже четвертый по счету провал. Не беда! Директор не теряет надежды. Успех, как все чудовища, пожирающие людей, любит молодость, вот почему никому не известное имя автора, впервые появляющееся на афише, обнадеживает суеверного игрока.
Андре Маранн далеко не так спокоен. Подавленный видом зрительного зала, на который он смотрит сквозь проделанную в занавесе дырочку, как в узкую линзу стереоскопа, он, по мере того, как приближается начало спектакля, теряет веру в свое творение.
Сияющий зал набит битком, несмотря на конец весны и на стремление светской публики как можно раньше выезжать за город. Кардальяк, убежденный враг природы и жизни в деревне, всегда пытающийся как можно дольше задержать парижан в Париже, сумел заполнить его до отказа, сделать таким же блестящим, как в разгар зимы. Полторы тысячи человек толпятся под люстрой - приподнятые, наклоненные, отвернувшиеся головы в живой игре отблесков и теней, вопросительные взгляды. Одни сгрудились в темных уголках увкого прохода вокруг партера, на других, на тех, что сидят в ложах, падает, когда - отмываются двери, яркий отсвет от белых стен фойе. Публика премьер всегда одна и та же: "весь Париж", дерзкий Париж, который бывает всюду, захватывая с бою места, если их не представляет ему чья-нибудь благосклонность или служебное положение.
В первых рядах партера щеголи в вырезных жилетах, клубные завсегдатаи, сверкающие лысины, широкие проборы в редких волосах, светлые перчатки, наведенные на окружающих массивные бинокли. В балконе между бенуаром и бельэтажем смесь приличного общества и полусвета в самых разных нарядах, знаменитости, неизменно появляющиеся в подобных торжественных случаях, стеснительное соседство сдержанной и целомудренной улыбки, свойственной порядочной женщине, и горящих, подведенных глаз, карминных губ кокоток. Белые шляпы, розовые шляпы, бриллианты и стразы. Над ними, в ложах, та же смесь: актрисы и проститутки, министры, послы, известные писатели, самоуверенные критики с нахмуренным челом, развалившиеся в креслах с бесстрастным высокомерием судей, которых ничто не может подкупить. Аванложи выделяются на общем фоне ярким освещением, роскошью; в них расселись крупные банкиры, дамы с обнаженными руками, декольтированные, усыпанные драгоценными камнями, - каждая из них похожа на царицу Савскую, навещающую царя израильского. Слева одна ив этих больших лож, совершенно пустая, привлекает внимание своим причудливым убранством; она освещена в глубине мавританским фонарем. Над зрителями летает неощутимая пыль, мигает газ - его запах примешивается ко всем развлечениям Парижа, его резкое, короткое шипение, напоминающее дыхание чахоточного, аккомпанирует шелесту раскрываемых вееров. Скучно, смертельно скучно видеть одни и те же лица, встречающиеся в одних и тех же местах, лица, со всеми их недостатками, со всей их рисовкой, скучно, смертельно скучно однообразие светских сборищ, которое каждую зиму превращает Париж в провинцию, еще более мелочную, вздорную и ограниченную, чем провинция подлинная!..
Маранн, наблюдая за угрюмой и усталой публикой, - думал о том, насколько успех его драмы изменит его скромную жизнь, основанную на одних надеждах, с тревогой спрашивал себя, как поступить, чтобы довести свою мысль до этого множества людей; отвлечь их от забот о своей внешности, создать в этой толпе единый поток, обратить к нему эти рассеянные взгляды, все эти по-разному настроенные души, которые так трудно заставить звучать в унисон. Он инстинктивно искал дружеские лица, ложу напротив сцены, в которой находилось семейство Жуайез: Элиза и девочки сидели впереди, Алина и отец - сзади. Это была очаровательная семейная группа, словно букет живых цветов, покрытых росою, на выставке искусственных цветов. В то время как весь Париж пренебрежительно спрашивал: "Что это за люди?" - поэт вверял свою судьбу ручкам фей, затянутым для такого случая в новые перчатки, готовым подать сигнал к овации.
Занавес!.. Маранн едва успевает броситься за кулисы. И вдруг он слышит где-то далеко-далеко первые слова своей пьесы, которые взлетают, как стая робких птиц, в тишине необъятного зрительного зала. Страшная минута! Куда деваться? Что делать? Остаться тут, приклеенным к кулисе, и со сжимающимся сердцем насторожить слух? Ободрять актеров, когда он сам нуждается в ободрении? Маранн предпочитает смотреть в лицо опасности. Он проскальзывает через маленькую дверцу, выходящую в коридор зрительного зала, в одну из лож бенуара, дверь которую кто-то тихонько отворяет. "Тс-с! Это я…" Кто-то сидит в тени. Это женщина, которую знает весь Париж и которая прячется от него. Андре садится рядом, и, прижавшись друг к другу, не видимые никому, мать и сын, трепеща, следят за представлением.