Поздние новеллы - Томас Манн 9 стр.


- Боже милостивый, Кен уже не комплектный, Кен не целый! Бедное мое дитя, он целый до великолепия и играючи может обойтись без почки - не только по его мнению, но и по мнению всех, особенно женщин, которые бегают за ним и, вполне вероятно, доставляют ему немало удовольствий! Дорогая, хорошая, умная моя Анна, неужели же ты не понимаешь, почему я, собственно, доверилась тебе и завела этот разговор? Я вот о чем хотела тебя спросить и узнать твое искреннее мнение: существуют ли у него отношения с Луизой Пфингстен или Амелией Лютценкирхен, а может, с обеими, для чего он куда как целый! Вот что повергает меня в самые мучительные страдания, и я бы очень хотела, чтоб ты сказала мне на этот счет чистую правду, так как можешь смотреть на вещи без жара в крови, при дневном, так сказать, свете…

- Бедная, милая мама, как ты мучаешься, как страдаешь! Какую боль мне это причиняет. Но нет, не думаю - мне мало известно, какой образ жизни ведет Китон, и, по-видимому, я не гожусь для того, чтобы наводить о нем справки, - но не думаю и никогда не слышала, чтобы он состоял с фрау Пфингстен или с фрау Лютценкирхен в того рода отношениях, что ты подозреваешь. Успокойся, пожалуйста, не переживай из-за этого!

- Дай-то Бог, доброе дитя, чтоб ты говорила так, не только утешая меня или чтобы пролить бальзам на мою муку, из сострадания! Но видишь ли, сострадание - хотя, возможно, я и ищу его у тебя - здесь вовсе не уместно, поскольку в муке и позоре я блаженствую и горжусь болезненной весной моей души. Не забывай об этом, дитя мое, когда я по видимости молю тебя о сострадании!

- Не нахожу, что ты меня о чем-то молишь. Но ведь в данном случае счастье и гордость тесно переплетены со страданием, они составляют с ним одно, и хоть ты и не ищешь сострадания, его по отношению к тебе все-таки испытывают любящие тебя и желающие, чтобы ты сама себя пожалела и попыталась освободиться от этой абсурдной заколдованности… Прости мне мои слова! Они, конечно, неточны, но меня волнуют не слова. Меня волнуешь ты, любимая моя, и не только сегодня, не только после твоего признания, за которое я тебе благодарна. Ты носила тайну с большим самообладанием, но что тайна есть, что ты уже много месяцев находишься в особом, необычном состоянии, никак не могло укрыться от тех, кто любит тебя, и они смотрели на это со смешанными чувствами.

- Что значит "они"?

- Я говорю о себе. В последнее время ты заметно изменилась, мама, - то есть не изменилась, я неправильно говорю, ты осталась той же, и если я говорю "изменилась", то хочу этим сказать, что существо твое некоторым образом помолодело, - но это опять-таки неправильное слово, поскольку, разумеется, речь не может идти о настоящем и хоть сколько-то доказательном омоложении твоего милого облика. Но взгляду моему иногда, на доли секунды совершенно фантасмагорическим образом казалось, будто из-под твоего облика матроны вдруг проступает мама двадцатилетней давности, какой я тебя знала, когда была маленькой девочкой, - более того, мне вдруг казалось, я вижу тебя такой, какой никогда не видела, а именно какой ты, вероятно, выглядела, когда сама была маленькой девочкой. И этот обман чувств, если только это исключительно обман чувств - ведь имел же он в себе какую-то реальность? - должен был бы меня радовать, сердце мое должно было бы прыгать от радости, не правда ли? Но он не радовал, нет, а лишь отягощал сердце, и как раз в те доли секунды, когда ты молодела у меня на глазах, я испытывала по отношению к тебе сильнейшее сострадание. Ибо одновременно видела, что ты страдаешь и что фантасмагория, о которой я говорю, не только связана с твоим страданием, а и есть его выражение, проявление, "болезненная весна", как ты только что выразилась. Мама, дорогая, а как получилось, что ты так выразилась? Это не в твоем стиле. Ты простая душа, в высшей степени милая; глаза твои ясно и по-доброму смотрят на природу и мир, не в книги, ты никогда много не читала. До сих пор тебе не нужны были слова в сочетаниях, какие используют поэты, такие надрывные, больные слова, тем не менее ты их произносишь, значит, это некоторым образом свидетельствует о…

- О чем, Анна? Если поэтам нужны такие слова, так это именно потому, что они им нужны, поскольку чувства, переживания исторгают из них эти слова, и, вероятно, то же произошло со мной, кому такие слова, по твоему мнению, не пристали. Это неверно. Они приходят к тому, кто в них нуждается, тогда человек не испытывает перед ними робости, поскольку они сами изливаются из него. А твой обман чувств или фантасмагорию, которую, как тебе показалось, ты во мне усмотрела, я тебе объясню. Это воздействие его молодости. Это неимоверные усилия моей души сравниться с его молодостью, чтобы не погибнуть перед ее лицом от стыда и позора.

Анна заплакала. Они обнялись, слезы их смешались.

- И это, - с усилием произнесла хромая, - то, что ты сейчас сказала, хорошая моя, родственно иностранному слову, которым ты воспользовалась, и в твоих устах, как и слово это, имеет нечто от гибели. Этот несчастный морок губит тебя, я вижу это глазами, я слышу это в твоих речах. Мы должны стряхнуть его, положить ему конец, спасти тебя от него, любой ценой. С глаз долой, из сердца вон, мама. Дело только за решением, спасительным решением. Он не должен больше к нам ходить, нужно рассчитать его. Этого недостаточно. Ты видишь его в свете. Хорошо, тогда нужно уговорить его уехать из города. Я поговорю с ним, по-дружески, упрекну, что он здесь засиделся, застоялся, Дюссельдорф освоил и нечего ему торчать тут до бесконечности, Дюссельдорф - еще не вся Германия, которую он должен узнать лучше, глубже; Мюнхен, Гамбург, Берлин - они тоже существуют и тоже просятся в обкатку, нужно быть подвижнее, пожить там, сям, прежде чем вернуться на родину и избрать настоящую профессию, в чем состоит его естественный долг; чего строить из себя в Европе искалеченного преподавателя английского?.. Я сумею донести это до его сознания. А если он не захочет и упрется в Дюссельдорф, где у него все-таки связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Оставим дом и переселимся в Кельн, во Франкфурт, в какое-нибудь красивое место в Таунусе, и все, что тебя мучило и чуть не погубило, ты оставишь здесь и забудешь благодаря тому, что не будешь больше видеть. Только не видеть - это верное средство, потому что не бывает так, чтоб нельзя было забыть. Можешь называть позором, что человек забывает, но он все-таки забывает, поверь. И будешь наслаждаться природой в Таунусе и снова станешь нашей старой доброй мамой.

Так говорила Анна, с большой настойчивостью, но все совершенно напрасно.

- Погоди, Анна, погоди, ни слова больше, что ты такое говоришь, я не могу этого слышать! Ты плачешь вместе со мной, твоя забота полна любви, но то, что ты говоришь, твои предложения, они невозможны, они мне отвратительны. Изгнать его? Отослать? Куда завела тебя твоя заботливость! Ты говоришь о прекрасной природе, но своими немыслимыми требованиями бьешь ее по лицу, ты хочешь, чтобы я ударила ее по лицу, задушив болезненную весну, которой она чудесным образом одарила меня! Какой это был бы грех, к тому же какая неблагодарность, какое предательство по отношению к ней, к природе, и какое отступление от веры в ее благое всемогущество! Помнишь Сару, как та согрешила? Она рассмеялась про себя, стоя у входа, и сказала: "Мне ли, когда я состарилась, иметь сие вожделение? И господин мой стар". Тогда сказал в сердцах Бог, Господь: "Отчего это рассмеялась Сара?" По моему мнению, она рассмеялась не столько из-за своего собственного иссякшего возраста, сколько потому, что и Авраам, ее господин, был так стар и в летах преклонных, уже девяносто девять. Какая женщина не рассмеялась бы при мысли об утолении вожделения с девяностодевятилетним, хотя любовная жизнь мужчин и не так строго ограничена, как женская. Мой же господин молод, цветуще-молод, и насколько же легче и завлекательнее мне мысль о том… Ах, Анна, верное мое дитя, я имею сие вожделение, постыдное, скорбное вожделение в крови, в желаниях и не могу отделаться от него, не могу бежать в Таунус, а если ты уговоришь уехать Кена, - мне кажется, я возненавижу тебя до самой смерти!

Велика была боль, с какой Анна слушала эти безудержные, опьяненные слова.

- Моя дорогая мама, - подавленно сказала она, - ты очень взволнована. Сейчас тебе необходим покой и сон. Прими с водой двадцать капель валерианы, даже двадцать пять.

Это безобидное средство часто хорошо помогает. И смею тебя заверить, что по собственному почину не предприму ничего такого, чему противится твое чувство. Пусть это заверение послужит твоему спокойствию, ради которого я готова на все! Если я пренебрежительно говорила о Китоне, которого уважаю как предмет твоей привязанности, хотя должна бы проклинать его как источник твоих страданий, то ты поймешь: тем самым я лишь старалась способствовать тому, чтобы ты успокоилась. За доверие я бесконечно тебе благодарна и надеюсь, даже твердо верю, что признанием мне ты несколько облегчила душу. Возможно, оно станет предпосылкой твоего выздоровления… я хочу сказать, спокойствия. Эта любимая, жизнерадостная, такая дорогая всем нам душа придет в себя. Она любит, страдая… Ты не думаешь, что, скажем, со временем она могла бы научиться любить без страдания, в согласии с разумом? Видишь ли, любовь… - Анна говорила это, бережно ведя мать в спальню, чтобы накапать ей в стакан валерианы. - Любовь может таить в себе все, что угодно, столько всего покрывается ее именем, и все-таки она всегда остается собой! Например, любовь матери к сыну… Я знаю, Эдуард тебе не особенно близок… но эта любовь может быть очень искренней, очень страстной, она может мягко, но отчетливо отличаться от любви к ребенку того же пола и все же ни на секунду не выходить за рамки материнской. Что, если ты используешь тот факт, что Кен мог бы быть твоим сыном, дабы перевести испытываемую тобой нежность в материнство, на благо себе поселишь ее в материнском лоне?

Розалия улыбнулась сквозь слезы.

- Чтобы между телом и душой царило единодушие, не так ли? - печально усмехнулась она. - Мое дорогое дитя, как я пользуюсь, как злоупотребляю твоим умом, напрягаю его! Это неправильно с моей стороны, ибо я утомляю его напрасно. Материнство - это ведь примерно то же самое, что и Таунус… Я уже неясно выражаюсь? Я смертельно устала, в этом ты права. Благодарю, любимая, за твое терпение, твое участие! Благодарю и за то, что ты уважаешь Кена ради того, что именуешь моей привязанностью. Но не нужно его ненавидеть, как я возненавидела бы тебя, если бы ты его выпроводила! Он есть средство, которым воспользовалась природа, дабы сотворить с моей душой чудо.

Анна оставила ее. Прошла неделя, в течение которой Кен дважды ужинал у Тюммлеров. В первый раз присутствовала еще пожилая пара из Дуйсбурга, родственники Розалии: жена доводилась ей двоюродной сестрой. Анна, прекрасно понимая, что известные отношения и эмоциональная напряженность почти неизбежно излучают ощутимые флюиды как раз на совсем посторонних, пристально наблюдала за гостями. Она видела, как сестра пару раз с удивлением перевела взгляд с Китона на хозяйку дома, видела даже одну мужнину улыбку в усы. В тог же вечер она заметила и изменение в поведении Кена по отношению к матери - он теперь настраивал, переводил свои реакции в насмешливый регистр и не желал терпеть того, что Розалия, прилагая немалые усилия, делала вид, будто не уделяет ему никакого внимания, а заставлял ее обращаться к себе. Во второй раз больше не было никого. Фрау фон Тюммлер устроила для дочери вдохновленное тем с ней разговором фарсовое представление, в ходе которого высмеяла некоторые ее советы и одновременно поживилась на этом гротеске. В ходе беседы выяснилось, что Кен минувшей ночью как следует погулял с приятелями, студентом-художником и двумя сыновьями фабрикантов, до самого утра прокладывая маршрут, соединявший пункты дегустации местного пива "Альт", и соответственно пришел к Тюммлерам с тяжеленной головой - первосортным hang-over, как выразился Эдуард, который и разболтал историю. При прощании, когда все желали друг другу спокойной ночи, Розалия быстро, возбужденно-лукаво повернулась к дочери и не отвела от нее взгляда, даже дотронувшись до мочки уха молодого человека и обратив к нему следующие слова:

- А тебе, сынок, матушка Розалия устраивает хорошую выволочку и напоминает, что дом ее открыт людям добропорядочным, а не ночным гулякам и искалеченным пивом инвалидам, которые ни по-немецки уже толком изъясняться не могут, ни на ногах твердо стоять. Слышишь, бездельник? Изволь исправиться! Не водись с плохими мальчиками и впредь не губи здоровье! Так ты исправишься? Исправишься?

Она все дергала его за ухо, а Кен, несколько переигрывая, делал вид, что ему ужас как больно, и, обнажая красивые сверкающие зубы, корчился под ее легким нажимом с по-настоящему жалостливой гримаской. Лица их оказались близко-близко, и прямо в близкое лицо она еще добавила:

- А если опять напакостишь и не исправишься, шалун, я вышвырну тебя из города, понимаешь? Ушлю куда-нибудь в тихий Таунус, где хоть и очень красиво, но никаких соблазнов, и преподавай там себе английский крестьянским детям, сколько душе угодно. А теперь ступай и проспись от черного похмелья, негодник!

Она отпустила ухо, простилась с близостью его лица, еще раз с бледным лукавством взглянула на Анну и ушла.

А восемь дней спустя произошло нечто необычайное, в высшей степени поразившее, взволновавшее и смутившее Анну фон Тюммлер, - смутившее, поскольку она хоть и обрадовалась за мать, но точно не поняла, считать ли это подарком судьбы или бедой. В десять утра горничная попросила ее пройти к фрау. Поскольку семья завтракала по отдельности - сначала Эдуард, затем Анна, последней хозяйка дома, - то она еще не видела сегодня матери. Розалия лежала у себя в шезлонге, укрывшись легким кашемировым пледом, чуть бледная, но с покрасневшим носиком. Она кивнула прихрамывающей дочери с несколько жеманно-истомленной улыбкой, но ничего не сказала, предоставив той возможность задать вопрос:

- Что случилось, мама? Ты заболела?

- О, нет-нет, дитя мое, не беспокойся, это не болезнь. У меня было большое искушение не звать тебя, а прийти поздороваться самой. Но нужно немного поберечься, я должна побыть в покое, как рекомендуется нам, женщинам.

- Мама! Как понимать твои слова?

Тогда Розалия выпрямилась, закинула руки на шею дочери, потянула ее книзу на себя, к краю шезлонга, и быстро, блаженно, на одном дыхании, прижавшись щекой к лицу, прошептала прямо в ухо:

- Триумф, Анна, триумф, ко мне вернулось, вернулось после столь долгого перерыва, совершенно естественно, точно как полагается живой зрелой женщине! Дорогое дитя, какое чудо! Какие невероятные чудеса творит со мной великая, добрая природа, благословляя тем самым мою веру! Потому что я верила, Анна, и не смеялась, и за это добрая природа вознаградила меня, перечеркнула то, как вроде бы уже распорядилась моим телом, дала понять, что то была ошибка, и восстановила гармонию между душой и телом, но не так, как ты хотела. Нет, душа не покорилась телу, не позволила ему распоряжаться собой, не позволила, чтобы то перевело ее в почтенное состояние матрон, наоборот, наоборот, дитя мое, это душа явила себя хозяйкой телу. Поздравь меня, дорогая, ибо я так счастлива! Я снова женщина, снова целый человек, дееспособная женщина, я вправе чувствовать себя достойной мужской молодости, которая сотворила со мной такое, мне больше не нужно в бессилии опускать перед ней глаза. Она хлестнула меня кнутом на здоровье, он прошелся не только по душе, но и по телу, снова превратив его в бьющий фонтан. Поцелуй меня, бесценное мое дитя, назови меня счастливой, самой счастливой, потому что я самая счастливая, и восславь вместе со мной волшебную силу великой доброй природы!

Она снова откинулась и, самодовольно улыбаясь, закрыла глаза, а носик у нее совсем раскраснелся.

- Дорогая, чудная мама, - сказала Анна. Она была отнюдь не прочь разделить радость матери, и все же сердце у нее сжалось. - Это действительно великое, трогательное событие и показатель великолепия твоей природы, проявившегося уже в свежести чувства, а теперь еще и давшего ему такую власть над жизнью тела. Видишь, я совершенно с тобой согласна: произошедшее с тобой физически есть продукт душевного - твоего по-молодому сильного чувства. А что я когда-то сказала - не такой уж я филистер, чтобы не признавать за душевным никакой власти над телесным и в их взаимоотношениях оставлять решающее слово лишь за последним. Что они зависят друг от друга, я знаю хотя бы из природы и ее единства. То, в какой степени душа может поддаться состояниям тела и что она со своей стороны способна сделать с ним, часто граничит с чудесным, и твой тому пример - один из самых великолепных. И все же позволь мне сказать: это прекрасное, радостное событие, которым ты гордишься, - и по праву, разумеется, ты вправе гордиться, - на меня - ну, так уж я устроена - не производит того же впечатления, что на тебя. Мне кажется, оно мало что меняет, великолепная моя мама, и незначительно усиливает мое восхищение твоей природой… или природой вообще. У меня, хромой стареющей девушки, согласись, есть основания не придавать такого значения плотскому. Свежесть твоего чувства именно в противоречии с возрастными подготовлениями тела казалась мне достаточно великолепной, достаточным триумфом… Она казалась мне почти более чистой победой душевного, чем вот то, что неистребимость твоего духа стала событием органики.

- Лучше помолчи, бедное дитя. То, что ты называешь свежестью моего чувства и чем намерена умиляться, ты почти без обиняков объявила дурью, превращающей меня в посмешище, и посоветовала удовольствоваться старческой материнской долей, перевести мое чувство в материнское. Эй, для этого, пожалуй, все-таки еще рановато, тебе так не кажется теперь, Анхен? Природа против. Она сама занялась моим чувством и недвусмысленно заявила, что ему нечего стыдиться ни перед ней, ни перед цветущей молодостью, на которую оно направлено. И ты действительно хочешь сказать, что это ничего не меняет?

- Чего я точно не хочу, дорогая, замечательная мама, так это презреть слово природы. И меньше всего я намерена испортить тебе радость от ее декларации. Можешь мне не верить. Говоря, что произошедшее мало что меняет, я имела в виду внешнюю реальность, практическое, так сказать. Когда я советовала, когда от всей души желала тебе преодолеть себя, чтобы тебе было не трудно умирить чувство к молодому человеку - прости, что я так холодно о нем говорю, - словом, к нашему другу Китону до материнского, то надежда моя опиралась на тот факт, что он мог бы быть твоим сыном. А что касается этого факта, то все-таки ничего не изменилось - не правда ли? - он с неизбежностью будет определять ваши отношения с обеих сторон - и с твоей, и с его.

- И с его. Ты говоришь про обе стороны, но имеешь в виду только одну - его. Ты не допускаешь, что он может любить меня иначе, как лишь сыновней любовью?

- Я этого не говорила, дорогая, любимая мама.

Назад Дальше