Прошло немного времени, и я снова посетил его - и Бог свидетель, как часто я приходил к нему по уши забрызганным лесной грязью и промокшим до нитки. Вскоре он понял, как я привязался к нему, и мало-помалу, начав с нескольких слов, невзначай оброненных в разговоре, принялся рассказывать мне о своей жизни. Родился он в Генте, был художником, и, глядя на портрет, висевший на стене, я не сомневался в его таланте. Однажды, указав мне на этот портрет, он вымолвил: "Ее никак нельзя было назвать ангелом - нет, это была настоящая женщина, вот за что я и любил ее. Стремительная как молния, искрометная как шампанское, складная как пшеничный колосок, беспечная словно пташка небесная, она всю свою жизнь была для меня всем на свете, как и я был всем для нее. У меня не было в жизни никакой другой любви. Мы не клялись друг другу в верности, никогда не говорили, что любим друг друга, но мы самоотверженно посвятили друг другу наши жизни. Она была из той породы фламандских женщин, для которых слова ничего не стоили, главное - деяния, а обманывать невозможно. В тот день, когда она разлюбила меня, она просто сказала: уходи.
А мне казалось, что во веки веков ничему не разлучить нас; я думал, всему не будет конца. Не будем больше об этом, - оборвал он сам себя. И вдруг продолжил голосом, в котором звучала глухая скорбь: - Когда она умерла, мне было тридцать лет; но ни на мгновение не оставила меня память о ней. Сплю я или бодрствую, она всегда рядом со мной. Моя жизнь протекает так, словно она еще жива; для нее я рисую, мечтаю, играю на этой скрипочке, звуки которой она так любила. Я творю добро, думая о ней, и не сомневаюсь, что встречу ее там, в горней вышине".
Вот что я знаю о Жероме; а теперь я расскажу вам, в чем заключалось его безумие, если это вообще можно называть безумием. Как - то летним вечерком, перед самым закатом, я зашел навестить старика, которого нашел, по обыкновению, покуривавшим в любимом кресле. Я устроился возле него. В тот вечер Жером был в ударе; он долго рассуждал о прошлом, настоящем, будущем, обо всем на свете. А я не прерывал его, словно меня и не было, и желал только поучиться у этого человека, одновременно и глубокого, и значительного, и необыкновенного. Он исследовал и небо и землю, полный восхищения как поэт, полный знаний как ученый; взял скрипку и подыграл на ней собственному исполнению старинных liederen доброй старой Фландрии, которые спел голосом, звучавшим еще мужественно и сильно; потом сыграл мне так, как умел, Гайдна и Бетховена… Ах! Что за удовольствие было слушать его! Но особенно красив становился Жером, напевая пылкие военные марши или вспоминая преданья дней давно прошедших, когда Дон Жуан разбрасывал направо-налево любовные записки, а Моцарт тихонечко, под сурдинку напевал свои арии.
Потом он заговорил со мной о великих людях, которыми восторгался.
- Да что там! - воскликнул я. - Тут весь секрет в связи со сверхъестественным, ибо обладать подобной сверхчеловеческой силой духа все равно что быть Богом; но кому же обязаны они своим величием?
Жером не ответил, без сомнения погруженный в поиски ответа на мой вопрос, и, превращая, по обыкновению, свои мысли в живых существ, а поиски истины - в увлекательное зрелище, подошел к двери и, открыв ее: "Войди", - сказал он кому-то, кого я совершенно не заметил. Потом, как будто подведя кого-то за руку, он приблизился ко мне, спрашивая: "Не правда ли, она прекрасна? Взгляните на эти белокурые волосы, этот вечно задумчивый лобик, серьезные складки возле губ, на эти большие глаза, мечтательные и подернутые туманом. На той лире, что у нее в руках, порваны все струны, остались только две - струна сожаления и струна неясной надежды, так что уж она-то знает, что значит быть во всем разочарованной. Она не от мира сего, ибо слишком верует в мир иной".
Жером продолжал. "Ты приходишь точно в свой час, - молвил он невидимому призраку, - солнце зашло, засверкала первая звезда, девушки возвращаются с полей, напевая твои любимые песни, такие нежные и жалостные. Что ж! Спой и ты". Несколько мгновений он слушал, потом тихие слезы полились из глаз его; он шептал: "Я вижу, как распинают на кресте первого мученика любви; я вижу, как смерть вьется над миром и уничтожает его. Повсюду царит скорбь. Громки стенания добрых, ибо злые попирают их грудь ногами". Он все еще плакал. "Где же, - вопрошал он, - те лучшие миры, где те мечты, на каких взросло наше детство? Где ангелы, о которых говорила мне матушка? Все обман и разочарование. Все ушло, что так любил я в прошедшие годы. Бедный старик! Вскоре и я буду лежать на кладбище".
И вдруг, вспомнив, как увлекали его мысли об искусстве, "Плачь, - велел он призраку, - плачь: если хоть одна из слез твоих упадает на страницу поэта, на полотно живописца или мрамор ваятеля - она превращается в бриллиант".
Сомневаться не приходилось - ту, к которой он обращался, звали Меланхолией.
Но с каким же изумлением вдруг увидел я, как он, вспылив, набросился на призрака с кулаками и вытолкал его за дверь, приговаривая: "Уходи прочь! Только и умеешь, что навевать печальное безделье!"
С минуту постояв у приотворенных дверей, он наконец запер их на засов и, вернувшись, безмолвно и подавленно сел рядом со мною. Я смотрел на него, не зная, что сказать. Но долго размышлять мне не пришлось, ибо он опять опрометью вскочил с сияющим лицом и, воскликнув: "А, идут!" - снял со стены скрипку, выскочил на улицу и встал прямо посреди дороги, призывно махая руками, словно приглашая кого-то зайти в дом. Потом, наигрывая веселую мелодию, вернулся, с улыбкой поглядывая то налево, то направо и выгнув руки полукругом - так, словно друзья поддерживали его под оба локтя.
Он сходил в погреб за вином, наполнил четыре стакана - первый себе, второй мне, а еще два - невидимым мне гостям. "В добрый час, - сказал он, обращаясь ко мне, - вот прекрасные товарищи. Этот невысокий человечек, как видите, одет небогато, но взгляните только, как лукаво посмеиваются под очками глаза этого простолюдина, - он мой старый друг. Никто не умеет видеть яснее и лучше различить ложь от правды. Он видит людей такими, какие они есть, и сорвет любую маску. Ему всегда почет в жилище доброго человека; он пивал с Рабле, певал с Якобом Кацем, водил пером Мольера и кистью Рембрандта. Он все подмечает, из всего делает выводы и умеет дождаться, когда к нему наконец обратятся за советом. Сколько людей из-за этого боятся его и охотно бы когда-нибудь повесили или сожгли на костре. Но он неуязвим для уколов и ран, не страшится ни воды, ни огня, ни железа, ни яда. А вот его шустрая подружка, такая пухленькая и свеженькая, что я сейчас расцелую ее в обе розовые щечки, - именно так он и сделал, - это спутница ветреная, немного легкомысленная, и частенько она бросает вас, стоит вам только постареть. Но уж коль скоро явилась, грешно бросать ей упреки. Простаков она не любит, а всегда норовит туда, где танцы и игристое вино, где юность и молодая любовь. Там она запевала".
Сомневаться не приходилось и тут - Жером представил мне Здравый Смысл и Радость Жизни.
"Дорогу! - вскричал он вдруг. - Дорогу Безумной Музе, чье пестрое платье сверкает мириадами оттенков, которая умеет в один и тот же миг и смеяться и плакать, дорогу ее кортежу из ангелов и демонов, вампиров и ламий, сильфов и гномов. Неукротимая, она бежит и воспаряет, скача между небом и землею, взлетая к звездам из преисподней. Влюбленных в нее тысячи, а вот счастливых любовников у нее мало, зато среди них - Брейгель, Ян Люйкен, Калло, Гофман. Вот их любила она безумно и сделала великими. С Гёте прижила она то прекрасное дитя, что называется Фаустом, а крестным отцом и крестной матерью дитяти были Разум и Ученость. Дорогу Безумной Музе, дорогу фантазии!"
После этого Жером, взяв меня за руку, подвел к открытому окну и показал на деревню; почти наступила ночь; по черным силуэтам деревьев словно бы скользили красноватые отблески - последние отражения солнечных лучей; в ярко-бирюзовом небе мерцала звезда. "Природа, - сказал мне Жером, - вот настольная книга поэта, вот что одно только и должен он любить и понимать".
Потом добавил, повернувшись к призракам:
"Примите к себе и бледную Меланхолию, она сестра ваша и ровня вам; тот, кого вы полюбите, станет Гением, если… - и тут, прервав сам себя, показал мне пальцем на дыру, проточенную в крепком дубовом столе червем, - если научится слушать вас, будет терпелив, как тот маленький червячок, проложивший себе путь в этом столе, если полюбит вас такой же преданной любовью, какой этот червь любит дерево, если будет преодолевать все препятствия так же, как этот червь шаг за шагом продвигался по каждой крохотной частице этого куска дуба. Тогда мир возложит на главу его корону почетнее, чем та, что носят короли, корону Гения - осиянного славой первооткрывателя. Понимаете вы?" - "Да, мэтр, понимаю".
МАСКИ
I
В карнавальную ночь на Масленицу, в самую ненастную погоду, как раз в разгар марта, этого своенравного месяца, столь изобильного на дожди, град, слякоть и другие прелести такого же свойства, был устроен праздник в "Доме без фонаря", что расположен во Влергате и стоит на самой вершине того острого угла, который сводит воедино две тропинки, обсаженные чахлыми деревцами; собрались там отнюдь никакие не привидения, а добрый старик хозяин, его жена, две их дочери, крестьяне, артисты, поэты, простодушие и коварство, наивность и лукавство, разум и все, что составляет ему полную противоположность; Бог и дьявол, добро и зло, как повсюду.
Некоторые гости явственно выделялись среди остальных, как-то: молодой промышленник, жаждущий богатства; бледный и анемичный художник, ипохондрик и флегматик; молодой ученый-молчун, посвятивший себя церкви и все время одиноко ютившийся в углах; наконец, офицер, обладатель таких остро отточенных манер, что они походили на клинок, который может нанести рану, даже еще не будучи вынут из ножен. И ученого и офицера недолюбливали - одного за высокомерие, другого - за деланый смех.
Компанию, и без того, по обыкновению, шумливую, оживляла еще и нескончаемая суматоха вокруг делового человека, буяна и весельчака, очаровательного сорви-головы с душой доброй, однако по-своему полной секретов, - то есть мэтра Иова, походившего на тот флюгер, который всегда поворачивается лишь в одну сторону - в ту, откуда дует ветер с золотых гор, в те края, где, размножаясь путем одного только к ним прикосновения, произрастают разнообразные наполеондоры, вильгельмины, фредерихсы и гинеи.
Мэтр Иов служил скромным коммивояжером во всех отраслях торговли; у него был уже и свой эскорт: один мальчишка на побегушках, один помощник, еще самый крайний из биржевых зайцев, и юный уроженец Намюра, готовый или, точнее отнюдь не готовый сдать предстоящий ему экзамен на звание кандидата философии, что позволило бы ему стать потом доктором права.
II
Итак, в ночь карнавала на Масленицу, о чем мы уже рассказали, большая зала гостиной "Дома без фонаря" была украшена благоухающими экзотическими цветами, ветвями остролиста, кипарисов, елок, вереска и тоненькими кустиками, сплетенными в ковер и висевшими наподобие гирлянд. На стенах были развешаны большие полотна, акварели, гуаши и фрески, каски рейтаров, знамена ремесленных цехов; а из прелестной глубокой зелени и цветов выступали алебарды, копья и палицы, так что все это невольно напоминало музей.
Вскорости в залу вступило множество масок, и среди них - офицер, наряженный хорватом, ученый в образе капуцина, живописец исторических полотен - в костюме патагонца, промышленник вырядился ломовым извозчиком, мэтр Иов - клоуном, его спутники - бродячими музыкантами, и вот наконец большой ящик с изображением часов прозвонил и меланхолично возвестил: ку-ку!
Крепко толкнув хорвата, едва не сбив капуцина и преспокойно пройдя по ногам мэтра Иова, ящик с часами как ни в чем не бывало направился в уголок, чтобы там дожидаться, пока позовут к ужину.
Когда, словно первые глашатаи, появились бараньи ножки с дымящимся картофелем, а за ними арьергард соусников и полные блюда корнишонов, - казалось, тут уж пришел в движение весь часовой механизм, кукушка прокричала семь раз, часы прозвонили двадцать четыре часа, и ящик, раскачиваясь во все стороны, наконец поднялся к самому потолку, а под ним обнаружились длинные худые ноги в белых панталонах, короткое черное пальто, бледное лицо, высокий лоб и белобрысая шевелюра Хендрика Зантаса, художника-жанриста. Хендрик уселся за стол, разложил на коленях салфетку и, встряхнув облаком волос, сказал: "Я голоден". И принялся закусывать.
Подоспел десерт, а с ним и душистое бургундское, сопровождаемое радостными возгласами: бокалы зазвенели, песни загремели; все глаза весело заблестели; пианино заливалось восхитительными мелодиями; хорват, патагонец, клоун и капуцин обстреливали друг друга остротами и насмешками, точно разящими пулями; винные пары, казалось, наполнили залу веселыми призраками, разрумянились самые бледные, оживились самые чопорные, испуганно бежала задумчивая меланхолия, а хромая печаль, припадая на обе ноги, уковыляла на костылях.
Хендрик наелся от пуза, выпил за четверых, веселился за десятерых, плясал на столе и свалился с него. Тут, сообразив, что его час вот-вот пробьет - то есть пора и честь знать, - он снова влез в картонную машину, возвестил приход утра, пробив восемь раз, крикнул "Ку-ку!" - и равнодушно вышел вон.
III
Бедный юноша не привык выпивать столько вина за один вечер; к тому же стоило ему только выйти за порог, как его едва не сдуло ветром. Он хотел постоять, но его занесло в сторону; хотел было пойти прямо, а ноги сами взяли влево. Изумленный, он не мог понять, как ему сейчас поступить? Вернуться в "Дом без фонаря" или продолжать идти вперед? Он храбро выбрал второе, но чем дальше уходил, тем скорей и чаще его ноги сами делали предлинные крюки в разные стороны. Он обругал себя пьянчугой, винным бурдюком, пивным бочонком, но идти прямо все-таки не мог.
Свернув с большой дороги на тропинку, он разглядел вдали сквозь дымку плывущего тумана очертания одного из газовых фонарей Нижнего Икселя. Растроганный этим до глубины души, он с любовью смотрел на его далекий огонек, сиявший как звезда. Мореход, страдавший от пьяной качки, вдруг узрел маяк; но радоваться было ему рановато, ибо он очень скоро заметил, что маяк вел себя в точности как он сам, передвигаясь по небу такими же зигзагами, какими он шел по дороге. Огонек перебегал с севера на юг, от земли до самых туч, скатывался с крыш, прыгал по мостовой, скользил по деревьям, кровлям, стенам и даже мелькал под ногами Хендрика с невероятной, сумасшедшей, устрашающей быстротой. Утомительное все - таки нововведение эти газовые фонари, подумал Хендрик про себя.
Он застыл на месте, маяк тоже, но только для того, чтобы тут же начертить по черному небу огненными буквами три слова: "Gy zyt zat!" - эка ведь напился. Очень может быть, сказал Хендрик, полагаю даже, что хорошо сделаю, если где-нибудь присяду. И он, стараясь держаться как можно прямее, направился к маленькому придорожному домику, приподнимая свой картонный ящик до пояса, потом рухнул, вьггянул ноги, проделал в картоне дырку, чтобы легче дышалось, просунул в нее голову и увидел…
IV
Осмотрев место, в котором он очутился, Хендрик увидел восхитительный пейзаж, залитый ярким дневным светом. Перед ним расстилались поля, красивый замерзший пруд, обсаженный прекрасными деревьями; совсем вдалеке были явственно различимы вершины деревьев леса Суань и леса де ля Камбр. В это мгновение налетел сильный ветер, предвестник оттепели, и оба леса, разбуженные им, глухо заворчали и закачали ветвями, на которых стеклянными плодами висел иней.
Мозг Хендрика наполняли все густевшие алкогольные пары, он закрыл глаза и увидел… как оба леса придвинулись совсем близко, встав по обе стороны пруда, лед с треском раскололся и исчез, уступив место необъятной долине, уходившей далеко вглубь; вспучились камни, из которых сложена была дорога, и она, словно кратер вулкана, извергла престранные вещи - корни, веревки, змей, которые ползали, копошились, свивались в корчах, завязывались узлами, и вот в конце концов получился канат, толстенный, как десять бечевок, который вдруг натянулся над долиной сам собою.
Что за чудо-канат, как он соблазнительно напрягся! И как было бы заманчиво для знаменитого своим мастерством канатоходца исполнить прыжки на таком необыкновенном канате перед столь многочисленной публикой. Ибо многоликая толпа собралась в глубокой низине, уже почти казавшейся аллегорическим изображением незавидного удела большинства из роду-племени человеческого, всех этих людишек, что хоть и стояли так низко сами, но не могли не восхищаться высоким искусством тех, кто плясал на канате, не могли не аплодировать чудесам ловкости, которой так недоставало в жизни им самим.
Затем Хендрик окинул взглядом всю долину, и среди бескрайних равнин, в веселых деревеньках, различил он широкоплечих кузнецов, со всей силы бьющих молотом по раскаленному железу, брызгавшему в ответ огненным дождем; простых сапожников, суетливых портняжек на корточках, заезжих торговцев, перекупщиков, огородников, художников, скульпторов, музыкантов, типографских наборщиков, и все были заняты делом или творили свое искусство. А между этими компаниями, работящими или спящими, сновали взад-вперед мальчуганы, с криками гоняясь друг за другом. От веселых мелодий флейт ноги гордых юношей и нежных девушек сами пускались в пляс; повсюду взрывы смеха соседствовали с песнями любви, чувственные признания с рокотом труда и нежными звуками поцелуев. Золотой луч света озарял эту счастливую толпу. Смелое упование и неколебимая вера - вот кто были те неведомые король с королевой, что правили этими детьми и простыми сердцами. "О юность, о сон золотой! - думал Хендрик. - О доброта! О цветущая юность, как вы прекрасны!"