Хотя и здесь, голубчик, у меня иной раз случаются приступы отчаянной меланхолии: ведь женщина - это такая нежность. А я в одни прекрасный день начну стареть, да и мое ремесло быстро нас изнашивает: я могу переломаться, изуродоваться, попасть в плен к маврам. В общем, иногда меня охватывает яростное желание быть счастливым. Именно так: яростное. И если я встречаю очень красивую женщину, щемит сердце.
Может, вам захочется написать мне, голубчик?
Антуан
Воздушная линия Латекоэр Дакар
(Сенегал)
Французская Западная Африка
Париж, апрель, 1929 г.
III
Мне совершенно необходимо тебе написать . Хотя словами мне сказать тебе нечего. Это слишком глубоко во мне, слишком переплелось со мной. И смута так велика, что ее не передать никакими словами.
Но, несмотря ни на что, мне необходимо поговорить с тобой. Не потому что я надеюсь на понимание. Скорее я предпринимаю попытку, обреченную на провал. Слова. Так подбрасывают в воздух почтовых голубей, не зная, долетят ли. Но знаешь, может, посыл значим сам но себе, и он более значим, чем получение. Тебе я отдал всего себя. И теперь, может быть, по собственной воле повторно иду в рабство.
Тебе измениться невозможно. Я сказал тебе, что не понимаю, но я понимаю все, понимаю, - когда ты становишься ближе, когда отдаляешься, когда приходишь ко мне, когда отправляешь меня в изгнание. Ты переменчивая погода, а я все пытаюсь погреть старые раны на солнышке.
Не стесняй себя ни в чем, я прекрасно вижу то главное, что ведет тебя. Ты хочешь, чтобы тебя собрали. Мне трудно выразить тебя словами: жатва, собирающая сама себя. Я думаю о языке, это всегда сотворение мира, который мне кажется самым правдивым.
"Под сенью вечно летящих голубей…"
Вот так мне нужно было бы говорить с тобой, чтобы что–то сказать, опасная моя любовь.
Иногда сердце во мне хмелеет, начинает потихонечку закипать. В горле щекотно от смеха. Я чувствую, счастье переполняет меня, но боюсь его заметить. Осторожно поднимаю глаза и поглядываю на свое счастье. Присаживаюсь поближе к ослепительному солнцу, подставляю спину, греюсь. Млею, как ящерка: я так долго спал…
Но как опасна моя беспечность: по твоему лицу пробежала тень.
Твое лицо.
Потерянная мной колония.
Как–то раз ты назвала меня "слабым ребенком"… Думаю, я и есть ребенок. Не умею строить, не умею владеть. Боюсь, что не узнаю свой дом.
Старину Берниса, своего приятеля, я отправил умирать в пустыню, потому что дома он так и не нашел. А вот эту фразу, светлую и безнадежную, я люблю больше всего на свете.
"Мое короткое жаркое грустное и блаженное лето".
Я верил, что оно вернется.
Вот. А мне много не надо. Скромный завтрак поздним утром в день отъезда.
Вот. После этой минуты нежности говорю себе: вот он, мой скромный завтрак.
Моя единственная любовь.
Я знаю, что прожить со мной жизнь невозможно. Я слабее домов, деревьев, всего, что построено. Гораздо слабее. И я так предусмотрительно увел подальше от всего этого своего Берниса. Лучше ли то, что я дал ему взамен? Он врезался в звезду.
Этого слабого ребенка я оставил на плато в Сахаре, вы такого не видали, оно похоже на огромный стаи под звездами. Звездами, падающими вниз.
Но все начинается сначала. Узнаю счастье, узнаю весну и свою тоску.
Узнаю слова, которые хочу сказать.
Испуг разбуженного ребенка, он испугался раньше, проснулся и вспомнил об испуге.
Любимая моя, не пугайтесь: я разговариваю сам с собой. Любовь много больше меня. Мне нужно ее рассказать.
[Антуан]
Париж, апрель, 1929 г.
IV
[…] Я нуждаюсь в прощении, у меня захмелело сердце . Я сердит на себя, что не сумел удержать все в себе.[…] И все же будь уверена, голубчик Лулу, что я никогда больше не буду говорить с тобой об этом. Я вовсе не хочу сказать, что забуду тебя - думаю не без грусти, что это невозможно. Но видеться с тобой я больше не буду, сама того не желая, ты причиняешь мне слишком много боли […] Говорю тебе это без горечи, клянусь. Я досадую на любовь, похожую на затяжную болезнь, и не знаю, в самом деле, досадую или нет, потому что она лучшее, что у меня есть. Но встречи для меня опасны: покажется, что меня оделили капелькой нежности, и сердца не унять.
[…] И все–таки мне бы хотелось писать тебе время от времени - хотелось бы, чтобы ты отвечала . Уверен, ты тоже этого хочешь. Еще хочу почувствовать тебя надежным другом. Может, и ты хочешь этого? Меня ты можешь просить обо всем, ты знаешь. Любую жертву, в любую секунду. Я не пытаюсь уверить тебя, что это с моей стороны большой подарок, потому что я никогда тебе по понадоблюсь, но, быть может, это чуть меньше одиночества в миг, когда очень одиноко. И я всегда прощу тебе все, пусть ты даже делаешь мне очень больно. Поверь, и это я говорю без желания убедить тебя в собственном великодушии: если я омрачу твой образ, что у меня останется? Ты навсегда неприкосновенна.
[… ] Там я опять заживу кипучей жизнью, и буду мало похож на слабого ребенка, которого ты знаешь.[…] В эту ветхую одежду я ненадолго ряжусь, попав сюда. И снова поспешно мужаю, становясь немного варваром, немного завоевателем.
[… ] Но как узнать, что ты думаешь о написанном. Мне хотелось бы показать и то, что я написал для тебя. А вдруг ты рассердишься?
Антуан V
Порт–Этьен, 29 августа (1931)
V
Мне бы так хотелось знать, что ты думаешь о моей книге . Нет сомнения, что она тебе не понравилась, раз ты мне не написала. Когда мы с тобой разговаривали по телефону, я понял, что ты еще ее не прочла, и не хотел тебя торопить. Потом я не смел тебя беспокоить, потому что ты родила ребенка . И я уехал. До сегодняшнего дня я все надеялся, что книга хоть немного, но все–таки тебе нравится.
Если я подарю тебе вторую, то непременно надпишу. А эту не мог, было бы неделикатно, Лулу. И я не знал, как будет для тебя лучше. Уверен, что ты меня понимаешь.
Счастливо, Лулу, напиши хоть словечко.
Антуан
Генеральная компания Аэропосталь
Касабланка
Перпиньян (ноябрь. 1933)
VI
Лулу, милая, сегодня я получил твои письма от 5 и 11 марта, чувство неизъяснимое. Я не получал от тебя признаков жизни с твоего отъезда. Когда уехал И., я по части писем все уладил, но не пришло ни одного. И я боялся потревожить твой покой, раз ты предпочитаешь молчание. И ведь не радостно получить письмо, которое всего–навсего ответ, к тому же вынужденный. А сейчас я так остро и так чудесно чувствую твое присутствие в себе. Спасибо!
Но знаешь, Лулу, я понял, что не умею писать тебе. Возле тебя я умею только молчать. Представь себе лес, поле, реку, все говорит - вода, птицы, листва. И вдруг наступает тишина. Необычайная. Мне всегда кажется, что в этот миг незримый хозяин спускается в свои владения, стопа его касается травы, и кузнечики от волнения замирают, затихают потрясенные птицы. Почтительно стихает ветер. Ничто не шелохнется. И со мной происходит то же самое, стоит тебе приблизиться. Моя нежность, желания, сожаления - все замирает. Замирают образы , что рождаются во мне, - я принимаю тебя всем своим существом. И боюсь в то же время, боюсь, что ты подумаешь: как здесь тихо! Мне скучно в этом королевстве, ручьи здесь знают слишком мало песен. И медленно уходишь, задевая подолом платья траву, а трава замерла потому, что прикоснулась к твоему платью.
Ты не знаешь, в каком отчаянии будут потом кузнечики: она не слышала, как мы стрекочем! Птицы: она не слышала наших песен. Ветер: она не узнала моей силы. Моей своевольной ярости. Жалуются, переговариваясь все, по стоит тебе приблизиться, вновь замирают в молчании. И от этого мне так больно.
Я посылаю тебе две написанных мной вещицы. Любопытно, но я все острее ощущаю, что в жизни я не прижился (я не хочу сказать, что высказываю именно это) и поэтому не то чтобы лучше все вижу, но как бы со стороны. Мне всегда кажется, что я наблюдаю за игрой, не всегда понятной, иной раз красивой, но я только наблюдаю. С каждым днем растет во мне равнодушие к оценкам, одобрения , неодобрения мне неинтересны. С каждым днем я все безразличнее к тому, что думают обо мне. Мне кажется, часть меня уже отлетела. Так мало людей, которые могут заполучить меня обратно. Ты можешь, Лулу. Как ты ощутимо весома!
Скажешь, понравились ли тебе мои вещички, одна не опубликована, много времени они не займут. Прочитай, ради меня.
Теперь, как я живу. Я испытываю образцы самолетов завода Латекоэр. Это небезопасно, но и к опасности я с каждым днем все безразличнее, не потому что грущу, а потому что странным образом чувствую себя наблюдателем, жизнь кажется мне такой преходящей (почему, я и сам не знаю, но не могу ни во что поверить всерьез). Да, вот так обстоит дело. Ты мое единственное нетерпение. Кроме тебя, все мимо идущие люди оставляют легкое ощущение горечи, кажется, они могли бы поделиться большим… Платят за мою работу мало (семь тысяч в месяц), так что в долги особенно не влезешь. Хотя вполне возможно, я скоро уеду в Венесуэлу, где мне обещают много золота. А еще я пишу книгу, медленно, она трудная, но я ее пишу.
Если с Венесуэлой получится, я смогу подарить тебе твое путешествие. Однако жизнь устроена невесело, ты уедешь, и я тебя не увижу. Но мне было бы так радостно тебе помочь.
Если не получится, не знаю, как будет дальше. Хотя кое–какие денежные поступления возможны. Но только возможны. В общем, посмотрим, может, и нам в конце концов повезет?
Но если все так пойдет и дальше, как идет с июня, то поверь, Лулу, я буду еще несчастнее тебя.
Теперь моя очередь извиняться, что я так говорю с тобой об этом. Хотя странно и смешно нам с тобой извиняться друг перед другом. Все наше происходит совсем не в этом сером мире.
Скажи себе на ушко перед сном сегодня вечером, что кто–то любит тебя.
Антуан
До востребования, Тулуза, От–Гаронн
Бенжамену Кремьё
1931
I
Касабланка, 1931 г.
Дорогой друг ,
несмотря на вашу нелюбовь к самолетам, путешествие, быть может, заинтересует мадам Кремьё, и вы побываете в Марокко. Думаю, я сумел бы достать для вас билеты, и мы с большой радостью приняли бы вас у себя.
В Касабланке мы проживем несколько месяцев . По разным причинам я решил вернуться на юг и какое–то время возить почту на линии Касабланка - Дакар. Старая моя Сахара нисколько не изменилась. Нас вздергивают вверх, как когда–то, и, как когда–то, мы блуждаем в тумане ночью: только что я пережил такую, после которой ночь, описанная у меня и книге, просто игрушки. В эту ночь я много думал о критике Бразияка и хочу поделиться с вами своими мыслями, а потом вернусь к разговору, который был у нас с вами в Буэнос–Айресе.
Начнем с того, что мне не понятно, почему Бразияк отказывает автору в праве писать о своем ремесле. Допускаю, что девять из десяти романов о профессии могут быть скверными, но скорее всего потому, что обычно девять романов из десяти вообще не так уж хороши. Возможно и другое: бывает, что документальная ценность книги так велика, что она выходит в свет, несмотря на сомнительность своих литературных достоинств. Но ведь в данном случае не ремесло сковывает владеющего пером литератора, а профессионала подводит неумение писать, из–за чего об искусном в своем деле человеке судят превратно среди писателей. И если кузнец Бразияка пишет о наковальне очень посредственную книгу, то не потому - Бразияк признает это сам, - что он кузнец, а потому что читает низкопробные авантюрные романы. И хотя любовь не профессия кузнеца, он, начитавшись Рокамболя, напишет о любви не лучше, чем о наковальне. И почему должно быть по–другому? Разве профессия - это не набор умений, позволяющих человеку зарабатывать себе на жизнь? И почему если эти умения приносят доход, они непременно лишают человека возможности их описывать.
Почему им свойственно бесплодие? Разве для того, чтобы воспевать любовь, нужно стать евнухом? Пруст мог наблюдать за жизнью немолодой дамы, анализировать свое отношение к ней и написать шедевр, потому что созерцал старую даму совершенно бескорыстно (не был ни жиголо, ни наследником), а я, общаясь во время полета со своим радиотелеграфистом, от которого зависит моя жизнь, не могу сообщить о своих чувствах ничего интересного, потому что в конце месяца получу зарплату, так, что ли? Каменщик не имеет права говорить о стенах и должен молчать. Но и критик тогда должен молчать о прочитанной книге.
Я уверен, что ремесло тут совершенно ни при чем. Если моя книга плоха, то не из–за моей профессии. А вполне возможно, из–за "литературщины", как ее именует Бразийяк. Вот о чем я думал во время полета. И хотел бы с вами об этом побеседовать. […]
II
Дружище, как вы там? Мне бы очень хотелось узнать ваши новости… Надеюсь, вы о нас не позабыли и порадуетесь нашим. Сейчас мы в Касабланке. Я просил и получил разрешение несколько месяцев возить почту на линии Касабланка - Порт–Этьенн на отрезке Рио де Оро, потому что когда–то мне очень нравилась эта линия. Я нашел мало перемен: Сахаре трудно измениться, маврам еще труднее. Зато полеты каждый в особицу.
Что говорят о моей книжке? Только что прочитал статью Бразийяка в "Аксьон франсез", пересказывать не хочется, лучше вложу в конверт.
Свои предположения критик берет с потолка. Можно ругать мою книгу, можно обсуждать недостатки, это естественно, но зачем делать из меня последователя Тагора, которого я терпеть не могу? Сходства с Тагором у меня столько же, сколько с юной балериной. Что в моем Ривьере восточного? И почему нельзя писать о своей работе? (А Конрад?) Мнение мне кажется несправедливым, но моя книга почему–то должна подтверждать именно его. Я–то считаю, что любая работа - это прежде всего опыт. Работа и опыт как таковой различаются только тем, что за работу тебе платят деньги, но разве я писал о деньгах? Неужели о любви должен писать евнух? Если писатель влюблен, он находится по отношению к любви в том же положении, что и я по отношению к авиации, когда летаю на самолете. Или, может быть, нельзя путешествовать, если хочешь описать Африку или море? Может быть, мадам Кремьё никогда не испытывала сочувствия, материнской нежности и поэтому так трогательно их выражает? Я не принимаю этих теоретических построении, они кажутся мне страшной натяжкой. Мое мнение об атмосфере в доме, обстановке, убранстве, о красивой девушке может быть интересным только потому, что мне не заплатили денег за то, что я вошел в дом, обвел взглядом гостиную, заметил девушку? Мое отношение к самолету, звезде и радисту вовсе не работа, деньги я получаю за то, что ориентируюсь но звездам, управляю самолетом, жду от радиста помощи. И когда Бразияк пишет о кузнеце, который решил стать писателем и весьма цветисто описывает свою наковальню, он сам отмечает, что не ремесло кузнеца вдохновило его на писательство, а газетные романы с продолжением. Литераторы - чудесные люди, сидят себе в кабинетах, никогда не выходят за порог и тем вернее чувствуют себя властелинами мира, завладев даже сердцами маленьких негритяночек, которых увидели на фотографии, - или лучше не видеть и фотографий? Ведь это уже опыт, почти работа, зарабатывание денег тяжким трудом разглядывания фотографий.