Мне думалось, то было майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я стоял, как мне казалось, у дверей своего домика. Предо мной был тот самый вид, который с этого места действительно открывался, но, как всегда бывает во сне, возвышенный и торжественный. Здесь были те же горы, та же прелестная долина у подножия их, только горы вздымались выше альпийских вершин, а пространство меж ними расширилось, заполнилось лесными полянами и лугами; изгороди цвели белыми розами, ни одного живого существа не было вокруг - и лишь коровы мирно лежали на заросших травою могилах, особенно около могилы ребенка, которого я нежно любил; все было в точности так, как я видел перед самым восходом солнца в то лето, когда ребенок умер. Теперь я смотрел на знакомую картину и, кажется, сказал себе: "До восхода солнца еще далеко, ведь ныне Пасха, и должно нам вкусить от первых плодов Воскресенья Христова. Я стану бродить, позабыв старые горести, ибо воздух недвижим и свеж, высокие холмы тянутся к небу, и лесные просеки тихи, как кладбище; росою я омою воспаленный лоб - и впредь не узнаю уж горя". Я обернулся, словно бы намереваясь открыть калитку в сад, и тотчас увидел по левую руку картину совсем иную, но силою снов приведенную к гармонии с другою. Открылась мне местность восточная, и было то опять раннее утро Пасхального воскресенья. Вдали, словно пятнышки на горизонте, виднелись купола великого града - зыбкий образ, выхваченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы пасть стрела, мной пущенная, - на камне, под сению пальм иудейских, сидела женщина; я взглянул - то была Анна! Она сосредоточенно смотрела на меня, и я сказал: "Стало быть, я нашел тебя наконец". Я ждал, но Анна молчала. Ее лицо казалось прежним, но все же как изменилось оно! Семнадцать лет назад, когда в тусклом свете фонарей последний раз я целовал ее губы (поверь, Анна, для меня твои губы были не запятнаны), из глаз у ней струились слезы; ныне же слезы высохли, и она была еще прекрасней, хоть и осталась во всем прежней и нисколько не постарела. Весь облик ее был спокойным, но необычно торжественным - я теперь глядел на нее с некоторым благоговением; но вдруг лицо ее заволоклось дымкою, и, вновь оборотись к горам, я различил сбегавший по склонам туман, что клубился меж нами; внезапно все померкло, густая тьма пала на землю; во мгновение ока я был уже далеко от гор и под фонарями Оксфорд-стрит шел с Анною совсем так, как шли мы семнадцать лет назад, когда были еще детьми.
В заключение приведу сон совсем иного характера, относящийся уже к 1820 году.
Сон начинался музыкой, которую теперь я часто слышал ночами, - музыкой предчувствий и нарастающих ожиданий, музыкой, напоминающей первые такты Коронационного гимна и так же вызывающей чувство величественного маршевого движения - бесконечно уходящих кавалькад и поступи бесчисленных армий. Наступало утро великого дня - дня перелома и последних упований человечества, переживающего таинственное затмение и претерпевающего последние муки. Где-то, не знаю где, как-то, не знаю как, некие существа, не знаю кто, вели сраженье, битву, войну, словно разыгрывая великую драму или симфонию; сему действу я тем болезненней сочувствовал, что в смятении своем не ведал ни места, где творится оно, ни причины, ни природы его, ни возможного следствия. Я, как обычно бывает в снах (где по необходимости на нас сосредоточено всякое движение), был в силах и в то же время не в силах решить это. Был бы в силах, если бы я мог заставить себя захотеть; и в то же время был не в силах, ибо испытывал гнет двадцати Атлантических океанов или неискупимой вины. И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Затем, подобно хору, страсти стали нарастать. На карту были поставлены высшие интересы - важнее всех, когда-либо возвещенных фанфарами и защищавшихся мечом. Затем внезапно наступала тревога, метание туда и сюда, трепет бесчисленных беглецов - то ли от добра, то ли от зла, не знаю: тьма и огни, вихри и лики людей и, наконец, с чувством невозвратной утраты, женские фигуры и черты, что стали мне дороже всех богатств мира, но дарованные лишь на миг, - и сплетенные руки, и душераздирающие расставания, а затем прощанье навсегда! - и со вздохом, подобным вздохам адской бездны, когда повинная в кровосмешении мать произносит ненавистное имя смерти, это "прощай" звучало снова - вечное "прощай", снова и снова повторяемое вечное "прощай".
И, проснувшись, со страшным усилием я крикнул: "Мне больше не заснуть!"
Но ныне я призван закончить и без того затянувшееся повествование. Имей я больше места - я бы использовал записи свои полней, и многое из оставшегося неиспользованным мог бы с успехом добавить; быть может, однако, достаточно и этого. Остается лишь рассказать, чем разрешилась моя тяжба с ужасами. Читатель уже знает (из начальных страниц предисловия к первой части), что опиофагу так или иначе удалось "размотать почти до самых последних звеньев проклятые цепи, его опутавшие". Каким образом? Чтоб поведать о сем сообразно с первоначальным замыслом, потребовалось бы много больше места, нежели сейчас можно себе позволить. Очень удачно, что у меня, кроме веских причин для сокращения моего рассказа, возникло, по зрелом размышлении, крайнее нежелание лишними деталями повредить композиционной цельности повествования (пусть это и несущественное соображение) и тем ослабить его воздействие на совесть и благоразумие опиофага еще не привычного. Рассудительный читатель заинтересуется прежде всего не тем, на кого направлены чары опиума, а самой силой этих чар. Не опиофаг, а сам опиум есть истинный герой этого рассказа, и он же - естественный центр, к которому должен быть прикован интерес читателя. Целью моей было показать чудотворное действие опиума, вызывающее то наслаждение, то страдание; если это сделано, рассказ можно и закончить.
Однако, дабы удовлетворить любопытству тех, кто, в обход всяких правил, все же настойчиво спрашивает, что сталось с опиофагом и каково его нынешнее состояние, я отвечу за него так: читатель вполне осведомлен в том, что власть опиума давно уж не покоится на чарах удовольствия; нет, держится она исключительно силою страданий, вызванных попытками освободиться от пагубной привычки. Поскольку, однако, ничуть не меньшие, надо полагать, мучения сопровождают и отказ освободиться от опиума, остается только выбор между одним злом и другим; из этих двух зол можно было бы выбрать то, которое, сколь бы оно ни было ужасным, все же содержит предвестие возвращения к счастью. Это, конечно, верно, но самая строгая логика не дала автору силы последовать этому решению. Тем не менее в жизни автора наступил кризис, и кризис этот коснулся также других людей, тех, что ему еще дороже и всегда будут для него много дороже жизни, - даже теперь, когда она опять стала счастливой. Я понял, что умру, если буду и дальше принимать опиум. Поэтому я решил, что если так надо, то лучше умереть, пытаясь отказаться от него. Сколько принимал я тогда - не скажу, ибо опиум, что я принимал, был куплен для меня другом, который впоследствии отказался взять за него деньги; поэтому я не мог установить, сколько за этот год принял. Опасаюсь, однако, что принимал я его крайне беспорядочно от пятидесяти или шестидесяти гранов до ста пятидесяти гранов ежедневно. Моей первой задачею было уменьшить дозу до сорока, тридцати, а затем как можно быстрее дойти до двенадцати гранов.
Я одержал победу, но не думай, читатель, ни что страдания мои от того прекратились, ни что я впал в уныние. Считай, что и по прошествии четырех месяцев я все еще мучаюсь, корчусь, дрожу, трепещу, терзаюсь; что я похожу на человека на дыбе, ибо знаю, каково тому, знаю из потрясающего описания его мучений, доставшегося нам от одного из самых безвинных мучеников {Говорю здесь о Вильяме Литгоу {37}: его книга ("Путешествия etc.") написана вяло и педантично, но отчет о его муках на дыбе в Малаге потрясает душу. (Примеч. автора.)} времен Якова I {36}. Тем временем я удостоверился, что никакое лекарство не помогает мне, - кроме прописанной мне знаменитым эдинбургским врачом нашатырно-валериановой настойки. Медицинский отчет о моем освобождении по необходимости краток, и даже та малость, что приведена здесь, может ввести в заблуждение, поскольку изложена человеком, в медицине невежественным. В любом случае такой отчет неуместен в данном положении. Мораль же этого рассказа обращена к опиофагам, а потому имеет ограниченное применение. И ежели они научатся дрожать и бояться - довольно будет и того. Однако они могут возразить, что исход моей болезни доказывает, по крайней мере, возможность победить привычку к опиуму, хотя бы и после семнадцати лет употребления да еще восьми лет злоупотребления; они могут также сказать, что способны ради этого приложить больше усилий, чем я, или что, имей они телосложение покрепче моего, еще легче достигли бы тех же результатов. Оно, может быть, и верно - я не смею судить о способностях других людей по своим и могу лишь от всего сердца пожелать им усердия и успеха, равного моему. Тем не менее у меня были к тому такие поводы, коих им, к сожалению, могло недоставать, именно благодаря им совесть стала мне такой опорой, какой бы для человека с сознанием, обессиленным опиумом, не мог бы стать чисто личный интерес.
Джереми Тейлор {38} полагает, будто рождение столь же болезненно, сколь и смерть; думаю, это правдоподобно, ибо все время, пока я уменьшал дозы опиума, я испытывал муки перехода из одной формы бытия в другую. Исходом же стала не смерть, а, скорее, некое телесное возрождение; и я могу добавить, что с тех самых пор, от времени до времени, во мне с небывалой силой оживает юношеский дух; и все это несмотря на бремя трудностей, которые в менее блаженном настроении я назвал бы несчастьями.
Но одно напоминание о моем прошлом состоянии сохраняется: мой сон все еще не совсем спокоен; метанье бури до конца не улеглось; легионы, встававшие в сновиденьях, еще не совсем отступили, еще бурны мои сны и, как гласит величественная строка Мильтона: "виднелись лики грозные, страша / Оружьем огненным" {39}, подобно вратам рая, на которые наши прародители, обернувшись, глядели издалека.
APPENDIX
Поскольку обладатели прав на сей небольшой труд решились переиздать его, думается, необходимо объяснить читателю, отчего обещанная Третья часть так и не появилась в декабрьской книжке "Лондон мэгэзин" {1}, ибо в противном случае издателей, под чью ответственность это обещание было дано, в большей или меньшей степени могут упрекнуть в неисполнении его. Упрека этого по справедливости заслуживает сам автор. Насколько велика доля вины, которую он берет на себя, - это вопрос крайне темный и для него, и для мастеров казуистики, с коими он советовался по этому случаю. С одной стороны, все согласились в том, что святость любого обещания обратно пропорциональна числу тех, кому это обещание дается; именно поэтому мы видим, сколь многие лица бессовестно нарушают обещания, данные целому народу, хотя они же свято хранят верность своим частным обязательствам, поскольку нарушение обещания, данного более сильной стороне, грозит гибелью; с другой же стороны, обещаниями автора интересуются только его читатели; скромный автор должен думать, что читателей у него чрезвычайно мало - может быть, только один, в каковом случае любое обещание приобретает такую обязательность и нравственную святость, что и подумать страшно. Однако же отбросим казуистику - отныне автор взывает к снисхождению всех тех, кто мог бы посчитать себя обиженным его промедлениями - и переходит к отчету о состоянии своего здоровья с конца прошлого года (когда обещание прозвучало) до едва ли не самого последнего времени. Для самооправдания довольно будет сказать, что невыносимые телесные страдания полностью лишили автора способности к упражнению умственных способностей, в особенности таких, которые требуют и предполагают приятное и веселое состояние чувств. Но поскольку отчет в этом случае может хоть сколько-то прибавить к медицинской истории опиума на той более поздней стадии его воздействия, которую обычно не наблюдают профессиональные врачи, автор рассудил, что для многих читателей было бы приемлемо более подробное сообщение. "Fiat experimentum in согроге vili" {"Сделаем эксперимент над тем, кого не жалко" (лат.).} есть правило справедливое - в тех случаях, когда можно разумно предположить, что от него проистекает большое благо. Велико ли будет это благо, можно усомниться, но нет сомнения относительно ценности указанного тела, ибо, как автор вправе признать, более никчемного тела, нежели его собственное, быть не может. Он гордится тем, что его тело является тем самым идеалом низменного, жалкого, презренного человеческого организма, коему едва ли суждено выдержать двухдневное плавание в обычных треволнениях и бурях жизни; если бы считалось пристойным так распоряжаться телами человеческими - автор почти что устыдился бы завещать свою убогую плоть какому-нибудь уважаемому псу. Но теперь - к делу, каковое автор, дабы избежать постоянного повторения тяжеловесных перифраз, позволит себе изложить от первого лица.
----
Тот, кто прочел мою "Исповедь", вероятно, закрыл книгу с чувством, что я полностью избавился от употребления опиума. Именно это впечатление я и хотел произвесть и сделал так по двум причинам; во-первых, самый процесс воспроизведения подобных страданий безусловно предполагает в его исполнителе известную способность обозревать свой собственный случай с холодностью стороннего наблюдателя, а также и такую степень мужества, нужного для точного его описания, какую трудно предположить у того, кто продолжает страдать от действия опиума; во-вторых, снизив приемы со столь большого количества в восемь тысяч капель до столь сравнительно малого - от ста шестидесяти капель до трехсот, - я вполне мог полагать, что победа уже достигнута. Дозволяя читателю думать обо мне как об исправившемся опиофаге, я вызвал у него лишь такое представление, которое сам разделял; как можно было заметить, это представление возникало скорее из общего тона моего заключения, нежели из конкретных замечаний, хотя и они ни в коей мере не расходятся с буквальной правдою. Вскоре по написании книги я понял, что окончательное усилие в борьбе моей будет стоить мне гораздо больше, чем я предвидел, а необходимость его росла с каждым месяцем. Особенно ясно ощущал я ослабление чувствительности желудка, что в моем представлении могло означать образование или развитие некоего затвердения в этом органе. Один выдающийся врач, чьей доброте я в то время был глубоко обязан, сообщил мне, что подобный исход моего случая не исключен, однако же может быть предупрежден, если я продолжу употребление опиума. Посему решил я полностью отречься от опиума лишь тогда, когда сумею безраздельно направить мысль и стремленье свое к достижению этой цели. Впрочем, вплоть до 24 июня прошлого года сколь-нибудь удовлетворительного стечения обстоятельств, годных для такой попытки, не произошло. И в день сей начал я свой опыт, заранее приготовясь к тому, чтобы не дрогнув проявить выдержку под любыми "ударами". Должен предуведомить читателя, что сто семьдесят или сто восемьдесят капель составляли привычную мою дозу в течение долгих месяцев, порой доходил я и до пятисот, а однажды - чуть ли не до семисот; не раз, подступая к своей задаче, ограничивался я и ста каплями, но не выдерживал более четырех суток, - кстати, я всегда полагал именно четвертый день куда труднее, нежели три предыдущих. Начал я плавание неторопливо - сто тридцать капель было нормою трех первых дней, а на четвертый я круто сошел до восьмидесяти, но отчаяние, мной овладевшее, вмиг такую "самонадеянность стряхнуло"; примерно месяц держался я этой отметки, потом же спустился до шестидесяти, а на другой день - до нуля. За десять лет впервые я существовал без опиума. Я упорствовал в своем воздержании девяносто часов, то есть более половины недели. Затем я принял - о, не спрашивай меня, сколь много; а ты, строжайший, что бы сделал на моем месте? Затем я снова воздержался, - затем принял всего двадцать пять капель, - затем опять воздержался - и так далее.
В первые шесть недель этих опытов симптомы моей болезни были таковы: ужасная раздражительность и возбуждение во всем организме; в частности, возобновление жизни и чувствительности в желудке, но нередко с сильной болью; непрекращающееся беспокойство днем и ночью; сон - я почти не знал, что это такое, - за сутки не более трех часов, причем такой тревожный и неглубокий, что я слышал всякий звук вокруг меня; нижняя челюсть постоянно опухала, рот покрывался язвами; были и другие болезненные явления, о которых рассказывать скучно; об одном из них, однако, я должен упомянуть, ибо он неизбежно присутствовал всякой попытке избавиться от опиума, а именно безудержное чихание; оно стало совершенно невыносимым и длилось порой по два часа кряду, повторяясь по меньшей мере дважды или трижды в день. Я не слишком тому удивлялся, вспомнив, что где-то слышал или читал, будто пленка, выстилающая ноздри, есть продолжение пленки в желудке; этим, я думаю, объясняются воспалительные явления вокруг ноздрей пьяниц. Так, по-видимому, выражалось нежданное восстановление прежней чувствительности желудка. Замечательно также и то, что за все годы употребления опиума я ни разу (как говорится) не простудился и даже не кашлял. Теперь же у меня началась сильнейшая простуда, а вслед за ней и кашель. В неоконченном письме к -, начатом примерно в то время, я нашел следующие строки: "Вы просите меня написать -. Знаете ли вы пьесу Бомонта и Флетчера {2} "Тьери и Теодорет"? В ней вы увидите, что происходит с моим сном; да и касательно прочих вопросов вы не обнаружите преувеличений. Уверяю вас, ныне за один час мне приходит в голову больше мыслей, нежели за год во власти опиума. Кажется, будто все мысли, на десять лет замороженные опиумом, вмиг оттаяли, как в старой сказке, и в великом множестве потекли ко мне со всех сторон. И таковы мое нетерпение и отвратительное раздражение, что покуда одна из этих мыслей схвачена и записана мною, - пятьдесят уж успевают ускользнуть; несмотря на усталость, вызванную страданием и бессонницей, я не могу ни стоять, ни сидеть неподвижно даже две минуты". I mine, et versus tecum meditare canoros {Ступай же и обдумывай про себя звучные стихи (лат.).}.