Одновременно с изучением языков я учился рисованию и немного занимался живописью, чтобы суметь закрепить Этюдами свои путевые воспоминания, разные города и страны, редкие растения, одежду, памятники искусства, все то, что мы запечатлеваем лишь умозрительно, когда руки наши неловки и не повинуются внутреннему чувству. Кроме того, я читал избранных писателей, учась у них излагать мысли ясно и сжато; ибо меня часто раздражал темный и вялый стиль путевых заметок. И это, господин Гёфле, мне удалось настолько, что в восемнадцать лет я был вполне готов стать если не ученым, то по меньшей мере человеком, полезным своими знаниями, энергией, умением работать и способностью наблюдать. Это была самая прекрасная пора моей жизни, проведенная наилучшим образом, самая чистая и отрадная. О, если бы так могло продолжаться хотя бы еще несколько лет, право, я стал бы другим человеком!
Синьор Гоффреди был погружен в свои археологические изыскания и непосредственно не занимался моим воспитанием; однако время от времени он заставлял меня повторять все, что я выучил, и внимательно меня слушал. Убедившись, что время мое и труды не пропадают даром, он поверил в мое здравое суждение. Вначале он пытался отговорить меня заниматься слишком многими вещами одновременно, но, увидев, что разного рода познания вполне умещаются в моем уме, не смешиваясь друг с другом, он стал хотеть для меня того же, что хотелось мне, и вместе со мною предаваться мечтам. Сам он до женитьбы путешествовал и теперь задумал совершить новую археологическую экспедицию в такие места, где раньше не бывал. С особенным рвением он стал лелеять этот план после того, как получил небольшое наследство, дававшее ему возможность расстаться с должностью профессора в университете. В течение десяти лет он работал над книгой, которую нельзя было завершить, не посетив берегов Африки и некоторых островов Греческого архипелага. Надо вам сказать, что работал он медленно и писалось ему нелегко, по всей вероятности оттого, что у него не было умения ясно выражать свои мысли, а возможно, даже и четкости в самих Этих мыслях, когда он принимался рассказывать о своих замечательных открытиях. Это был человек светлого ума, которому не хватало таланта.
Он был доволен тем, как я отредактировал несколько страниц его ученого труда, и решил взять меня с собой, чтобы по возвращении я мог уже сам писать вместо него Этот труд. Я чуть не сошел с ума от радости, когда он сообщил мне о своем решении, но радость эта сменилась печалью при мысли, что мне придется оставить одну мою приемную мать, которую я боготворил и которая жила только для нас, и я попросил, чтобы отец разрешил мне остаться с нею.
Она была мне очень признательна; вместе с тем она нашла способ удовлетворить всех нас троих, предложив поехать с нами, - мы с восторгом приняли это предложение. К отъезду нашему мы готовились как к празднику. Увы! Все нам улыбалось. София привыкла к путешествиям. В поездках она сопровождала нас повсюду. Бодрая, смелая, восторженная, она никогда не становилась нам помехой. Если нам иногда случалось почувствовать себя усталыми и изможденными, она умела поднять в нас дух и восхищала нас своей веселостью и силой воли. Она была еще молода и сильна, а лицо ее переставало быть некрасивым, когда его озаряла ангельская улыбка, полная нежности и доброты. Муж души в ней не чаял, а что до нее, то она считала своего Сильвио Гоффреди полубогом, невзирая на его худобу, на преждевременно ссутулившуюся спину и на все его диковинные увлечения. До чего же чиста и благородна была душа, обитавшая в этом хилом теле и проявлявшая себя столь нерешительно и робко! Бескорыстие его было поистине восхитительно. Работа, ради которой он жертвовал своим служебным временем и которая подчинила себе все его привычки, убедительно это доказывала. Он отлично знал, что подобные труды требуют такой затраты средств, которая не окупается, особенно в Италии, и не рассчитывал, что увеличит этим свое состояние. Но это была его слава, цель и мечта всей его жизни.
Моей бедной матери больше всех не терпелось поскорее уехать. Она безраздельно верила в то, что это нам предначертано судьбой. Было решено начать наше путешествие с островов Архипелага.
Позвольте мне рассказать лишь вкратце о последующем: воспоминание это слишком мучительно для меня. Идя пешком по Апеннинам, мой бедный отец споткнулся и повредил себе ногу о камень. Как мы ни молили его, он не обратил должного внимания на свою рану и продолжал идти пешком все последующие дни. Стояла удушающая жара. Когда мы подошли к побережью Адриатического моря, где должны были сесть на корабль, он был вынужден несколько дней пролежать, и мы уговаривали его, чтобы он показался хирургу. Каков же был наш ужас, когда тот обнаружил у него гангрену! Мы находились в захолустье, где не было знающих врачей. Местный лекарь, который больше походил на цирюльника, преспокойно предложил ампутировать ногу. Спасло бы это отца или, напротив, ускорило его смерть? Мы с матерью были в ужасном смятении и не знали, на что решиться. Отец проявил поистине героическое мужество и попросил, чтобы ему отрезали ногу, решив, что будет продолжать путешествие на деревяшке. Но нам было страшно доверить его скальпелю мясника. Мы находились на расстоянии каких-нибудь пятидесяти миль от Венеции, и я решил немедленно поехать туда. Я взял лошадь, но к вечеру она выбилась из сил, и мне пришлось сейчас же покупать себе другую. Приехал я совсем изможденный, но все же живой. Я обратился к одному из лучших хирургов и уговорил его поехать со мной, предложив ему все деньги, какие были у Софии. Мы взяли лодку, чтобы ехать морем. Она шла так быстро, что сердце мое преисполнялось радостью и надеждой. Увы, господин адвокат, доведись мне жить тысячу лет, воспоминание об этом ужасном дне будет для меня, должно быть, столь же мучительно, как и сегодня! Сильвио Гоффреди я застал мертвым, а жену его, Софию, - сумасшедшей.
- Бедный мальчик! - воскликнул Гёфле, видя, как из глаз Кристиано покатились крупные слезы.
- Нет, нет, - сказал Кристиано, поспешно утирая их, - не надо было давать волю этим чувствам; это доказательство того, что когда их чересчур усердно гонишь, они внезапно мстят за себя, вступая в свои права.
Опытный врач, которого я привез с собой, не мог излечить мою мать и даже дать мне надежду на ее выздоровление. Он мог только внимательно вникнуть в природу ее безумия и научить меня, что надо делать, чтобы предотвратить припадки буйства. Надо было удовлетворять все ее желания, в которых была хоть малейшая видимость здравого смысла; что же касается остальных, то надо было попытаться подчинить ее своей воле, подобно тому как отец подчиняет себе ребенка.
Я отвез ее в Перуджу вместе с телом моего несчастного отца, которое мы набальзамировали, чтобы можно было доставить его в мавзолей на берегу Тразименского озера, чего очень хотелось его жене. Невозможно описать, сколько я выстрадал в душе, когда мне пришлось везти бездыханное тело отца и безумную мать в места, с которыми мы столь беззаботно расстались каких-нибудь три недели назад. Когда мы покидали их, София смеялась и пела всю дорогу; теперь, когда мы вернулись туда, она все еще пела и смеялась, но как мрачны были эти песни, какое душераздирающее отчаяние звучало в голосе! Мне нельзя было спускать с нее глаз, надо было увещевать, убеждать и развлекать как малое дитя эту женщину, такую умную и такую сильную, на которую я совсем еще недавно смотрел как на мою наставницу и мою опору, - мне ведь тогда едва только исполнилось девятнадцать лет, господин Гёфле!
Когда останки Сильвио Гоффреди были преданы земле, вдова его была спокойна, казалось даже, что в этом неожиданно наступившем чрезмерном спокойствии нашла себе завершение ее трагическая судьба. Как только я понял, что она, если можно так выразиться, совсем отрешилась от самой себя, я потерял последнюю надежду на ее выздоровление. Единственное, о чем она могла думать, - Это о надгробном памятнике своему дорогому Сильвио. Теперь уже нельзя было говорить с ней о чем-либо другом. Никакой своей работой я уже не мог заниматься, потому что ночами она не спала и мне с трудом удавалось выкроить для сна несколько часов не то что в день, а в педелю. Нельзя было и думать о том, чтобы даже на несколько мгновений поручить ее чьим-то посторонним заботам. С кем бы она ни оставалась, кроме меня, она неизменно приходила в возбужденное состояние и впадала в страшное буйство; со мною же у нее ни разу не было приступов ярости пли отчаяния. Она все время говорила, но не о своем муже, - казалось, что о нем у нее не сохранилось уже ни малейшего воспоминания, больше того - что он стал для нее существом умозрительным, кого она никогда не видела, - а об эпитафии, об эмблемах и статуях, которыми ей хотелось украсить его могилу.
Она заставляла меня чертить тысячи разных проектов надгробия; последний из них обычно нравился ей в течение часа или двух, после чего приходилось все менять снова, как недостойное памяти мага, как она называла своего дорогого мужа. Ни одна эмблема не отвечала ее отвлеченным и путаным мыслям; погруженная в свои глубокие размышления, она вырывала у меня из рук карандаш, который сама же дала, и, прося меня кое-что немного изменить, заставляла потом разрабатывать совершенно новый сюжет и все начинать сначала. Разумеется, сюжеты эти были по большей части неосуществимы и не имели никакого смысла. Так как она беспокоилась и приходила в волнение, когда я что-либо в них изменял, я сознательно решил во всем ей повиноваться. Папки мои наполнились странными рисунками, которые могли свести с ума любого, кто захотел бы уяснить себе их содержание.
Проведя за этим занятием несколько часов, она вела меня смотреть мраморные надгробия, которые она заказала всем местным скульпторам. Ими были заставлены весь двор и весь сад, но ничье исполнение ее не удовлетворяло.
Еще одной ее страстью, которую мне непременно хотелось удовлетворить, был подбор материала для этого воображаемого памятника. Она выписала образчики всех видов мрамора и всех известных металлов; было сделано столько моделей, что дом уже не мог их вместить. Дошло до того, что их водружали на кроватях, и путешественники, решив, что в нашем доме устроен музей, приходили осматривать его и просили нас объяснить содержание странных сцен, которые представали их глазам. Несчастной Софии доставляло удовольствие принимать их и посвящать в свои замыслы. После этого они уходили, удрученные всем виденным и сожалея о том, что пришли туда; иные же смеялись и пожимали плечами. Несчастные! Ирония их казалась мне преступной.
Меж тем средства паши иссякали. Гоффреди оставил в безраздельное пользование жене свое небольшое состояние, которое потом предстояло унаследовать мне. Был созван семейный совет, как для того, чтобы соблюсти, по словам родных, мои интересы, так и для того, чтобы исполнить в отношении меня волю моего отца. Приглашенный родными адвокат решил, что следует объявить несчастную Софию невменяемой, не пускать к ней художников, литейщиков, рабочих и поставщиков ценных материалов, ее же самое отправить в сумасшедший дом, ибо начать перечить ее желаниям означало бы неминуемо вызвать обострение ее буйных припадков, опасное для окружающих.
- Адвокат был прав, - сказал Гёфле, - как ни прискорбно было это решение, иначе поступить было нельзя.
- Прошу прощения, господин Гёфле, но я на этот счет держался другого мнения. Коль скоро я был единственным наследником Гоффреди, я имел право предоставить моей опекунше растратить завещанное мне состояние.
- Нет, права этого у вас не было. Вы были несовершеннолетним, а закон защищает тех, кто не может защитить себя сам.
- Мне так и сказали, но я уже мог постоять за свои права настолько, что пригрозил адвокату вышвырнуть его из окна, если он не откажется от своего подлого намерения. Поместить мою мать в сумасшедший дом! Пусть тогда помещают туда и меня, ведь она не может прожить без меня и минуты, а я умру от беспокойства, зная, что поручил ее заботам-чужих людей, которым за это платят! Лишить ее единственного развлечения, которое могло бы оказать на нее успокаивающее, можно сказать - даже чудодейственное влияние! Лишить ее права проявлять и убаюкивать свое горе сооружениями, пусть шаткими и нелепыми, но которые не причиняли никому ни зла, ни вреда! А какое дело этому жирному и румяному адвокату до нашего дома, заставленного надгробиями? Кто его принуждал приходить и сожалеть о попусту растраченных деньгах или насмехаться над несчастной, обезумевшей от горя вдовой? Я настоял на своем, родня покойного осудила меня, адвокат объявил меня сумасшедшим, но мать мою оставили в покое.
- Ого, мой мальчик, вот, оказывается, как вы обращаетесь с адвокатами! - улыбаясь, сказал Гёфле. - Ну так дайте же мне пожать вашу руку, - добавил он, глядя на Кристиано глазами, полными слез умиления и сочувствия.
Кристиано пожал обе руки доброму Гёфле и поднес их к губам, как это делают итальянцы.
- Меня радуют ваши добрые чувства ко мне, - сказал он, - но я не допущу никаких похвал моему поведению. Видите ли, все это было настолько естественно, что всякая забота о собственном благополучии в моем положении была бы подлостью. Разве я вам не говорил, как меня любили, ласкали, баловали эти два существа, я ведь действительно чувствовал себя их детищем, и физически и духовно. О, я был счастлив, очень счастлив, господин Гёфле! И какая бы беда со мной ни случилась, у меня никогда не будет права жаловаться на провидение. Я ведь не заслужил всего этого счастья до моего рождения. Так разве не подобало мне стараться заслужить его, немного пожив на свете?
- А что же сталось с несчастной Софией? - спросил Гёфле после минутной задумчивости.
- Увы, я собирался рассказать вам мою историю елико возможно веселее, но мне все-таки не удалось обойтись без печальных воспоминаний. Простите меня за это, господин Гёфле; я поверг вас в грусть, и мне лучше было бы просто сказать вам, что несчастной Софии нет в живых.
- Ну разумеется, коль скоро вы здесь. Я отлично понимаю, что вы никогда бы ее не покинули. Но неужели ей пришлось изведать нищету перед смертью? Я хочу все знать.
- Слава богу, она никогда ни в чем не нуждалась. Я не знаю, что бы случилось, если бы мы прожили все наше состояние и мне пришлось бы зарабатывать на хлеб. Однако не это меня тревожило: я видел, как, несмотря на все свое кажущееся спокойствие, она быстро угасала.
Прошло около двух лет, и вот однажды вечером, когда мы сидели в тишине на берегу озера, она сказала вдруг каким-то необычным голосом:
"Кристиано, у меня, верно, лихорадка; пощупан мой пульс и скажи, что со мною".
Это в первый раз после пережитого ею горя она обращала внимание на свое здоровье. Я почувствовал, что ее сильно лихорадит. Я привел ее домой и позвал врача.
"Она в самом деле очень больна, - сказал он, - но кто знает, может быть, это кризис, после которого ей станет лучше?"
После постигшего ее несчастья у нее ни разу не было лихорадки.
Я потерял надежду. Моя мать впала в глубокое забытье. Ни одно лекарство не принесло ей ни малейшего улучшения; она таяла на глазах. За несколько минут до смерти к ней как будто вернулись силы; казалось, что она пробуждается от долгого сна. Она попросила меня приподнять ее и сказала мне на ухо слабеющим голосом:
"Благословляю тебя, Кристиано, ты мой спаситель; должно быть, я была безумной, я мучила тебя; Сильвио меня только что за это корил. Я сейчас его видела, он велел мне встать и идти за ним. Помоги мне выйти из этой могилы, куда меня непреодолимо влекло спрятаться… Скорей! Поднимают паруса… В путь!.."
Она собрала последние силы, чтобы подняться, и упала мертвой мне на руки.
После этого я несколько дней не мог прийти в себя; казалось, что в этой жизни мне уже больше нечего делать, ибо мне не было больше о ком заботиться, кроме как о самом себе.
Я похоронил мою мать в той же могиле, что и отца. Я поставил на эту могилу самое простое и самое белое из всех надгробий, хранившихся в нашем доме; я сам выгравировал на нем дорогие мне имена, не сопроводив их никакой эпитафией. Вы ведь понимаете, что я испытывал отвращение ко всем формулам и эмблемам. Когда я вернулся с похорон, мне сказали, что дом отныне принадлежит уже не мне, а моим заимодавцам. Я это знал, я уже так давно был готов покинуть милый моему сердцу кров, что, ни о чем не думая, связал в узелок свои вещи в то время, как тело моей матери заворачивали в саван. Я предоставил родным ликвидировать все дела. При всей моей расточительности я был достаточно трезв, чтобы знать, что хоть на мою долю и ничего не осталось, я по крайней мере не оставляю после себя никаких долгов.
Я собирался покинуть дом, когда вдруг явился тот самый маленький еврей, о котором я вам говорил. Я подумал, что он хочет купить за бесценок какие-нибудь старинные вещи из коллекции Гоффреди, которая должна была продаваться с торгов, но даже если нечто подобное и было у него в мыслях, он оказался достаточно деликатен, чтобы не говорить со мной об этом, и, видя, что я уклоняюсь от разговора, последовал за мною в сад, куда я пошел нарвать цветов - единственное, что мне хотелось унести с собою из дома. Там он сунул мне в руку туго набитый кошелек и хотел уйти, ничего не сказав.
Я был тогда так полон мыслями о моих умерших родителях, что мне и в голову не приходило, что у меня может быть еще какая-то родня, и я решил, что это просто милостыня, переданная через посредство этого еврея, и отшвырнул кошелек, чтобы заставить его вернуться. Он действительно тут же вернулся и, подняв его, сказал:
"Это вам, да, вам. Эти деньги я был должен Гоффреди, и я вам их возвращаю".
Я отказался их взять. Эта небольшая сумма могла пригодиться наследникам для уплаты долгов. Маленький еврей настаивал.
"Это от ваших настоящих родителей, - сказал он, - мне было поручено передать вам эту сумму, когда вам понадобятся деньги".
"Мне не надо никаких денег, - ответил я, - мне есть на что поехать в Рим, а там друзья Гоффреди найдут для меня работу. Успокойте моих родителей. Вряд ли это люди богатые, если они не имели возможности воспитать меня сами. Поблагодарите их за память и скажите, что мне уже столько лет и я получил такое воспитание, что скоро сам смогу помогать им, если в этом явится необходимость. Захотят ли они встретиться со мной, или нет, я все равно с радостью исполню свой долг. Они отдали меня в такие хорошие руки и выбор их принес мне такое счастье, что я им премного благодарен".
Таковы были мои чувства, господин Гёфле, я нисколько не рисовался, ибо они таковы и сейчас. Я никогда не испытывал потребности обвинять и расспрашивать людей, давших мне жизнь, и я не понимаю незаконнорожденных, которые жалуются, что появились на свет лишенными привилегий, - как будто все живое не предназначается для жизни и как будто не существует бога, который призывает нас или посылает нас в этот мир, чтобы жить в тех условиях, которые угодны его воле.
"Родителей ваших уже нет в живых, - ответил маленький еврей. - Помолитесь за них и примите дар от друга".
Так как это было уже третье объяснение, отличавшееся от первого и второго, в душу мою закралось недоверие.
"Не вы ли и есть тот, кто выдает себя за моего друга и решил прийти мне на помощь?"
"Нет, - ответил он, - я всего-навсего в точности исполняю данное мне поручение".
"Ну так вот, скажите тем, кто вас послал, что я благодарю их, но ничего не приму ни от друзей явных, ни от тех, которые не хотят, чтобы я их знал. Имеете ли вы что-нибудь сообщить мне с соизволения моей семьи?"
"Нет, ничего, - ответил он, - может быть, несколько позднее. Где вы собираетесь жить в Риме?"