И, подозвав явившегося наконец дюжего слугу, она распорядилась:
- Джакомо, отнеси саквояж в красную комнату… А вы, господин аббат, пожалуйте за мною.
Пьер заметно обрадовался и приободрился, неожиданно встретив в недрах сумрачного римского палаццо землячку, да еще такую живую и приветливую. Провожая гостя через двор, Викторина сказала, что княжны нет дома, а контессине, как ласково продолжали называть Бенедетту домашние, несмотря на ее замужество, немного нездоровится и она с утра еще не показывалась. Но, повторила служанка, ей приказано принять гостя.
Лестница находилась в углу двора, под колоннадой портика, монументальная, с широкими, полого идущими ступенями, такими низкими, что по ним легко могла бы взойти и лошадь; каменные стены были, однако, совершенно голы, площадки - торжественно пустынны, и потому от высоких сводов веяло смертельной грустью.
Они поднялись на второй этаж; заметив волнение Пьера, Викторина улыбнулась. Дворец казался необитаемым, в запертых залах стояла тишина. Указав на высокую дубовую дверь справа, женщина сказала:
- Все окна в этом крыле глядят во двор и на реку, тут покои его высокопреосвященства. Да нет, господин кардинал даже и четверти этажа не занимает!.. Ведь парадные комнаты, с окнами на улицу, всегда заперты. Разве наведешь порядок в этакой махине! Да и к чему? А сколько понадобилось бы слуг!
Продолжая болтать, Викторина проворно поднималась по лестнице; она так и осталась здесь чужестранкой, видимо, слишком своеобычная, чтобы слиться с окружением. Когда они взошли на третий этаж, она снова заговорила:
- Глядите, налево здесь покои донны Серафины, а направо - контессины. Единственный уголок в доме, где чуть потеплее, тут хоть немного оживаешь… Кстати, нынче понедельник, княжна вечером принимает. Вот сами всех и увидите.
Она открыла дверь, ведущую на другую, узенькую лестницу:
- А мы-то все живем на четвертом… Позвольте, господин аббат, я пройду вперед.
Широкая парадная лестница кончалась на третьем этаже, и Викторина пояснила, что На четвертый можно подняться только по этой боковой лестнице; спустившись по ней, попадаешь в переулок, что пролегает позади дворца и ведет к Тибру. В конце лестницы есть особый выход, это очень удобно.
Они взошли наконец на четвертый этаж, и Викторина повела аббата по коридору, попутно указывая то на одну, то на другую дверь:
- Тут живет дон Виджилио, секретарь его высокопреосвященства… А тут я… Здесь будете жить вы… Когда господин виконт приезжает погостить денек-другой в Риме, он всегда выбирает это помещение; говорит, тут ему привольнее: когда вздумается, уйдет, когда вздумается, вернется. Я вам тоже ключ от входной двери дам… Вы только поглядите, какой отсюда вид красивый!
Викторина распахнула дверь и вошла. Помещение состояло из двух комнат: довольно просторной гостиной, оклеенной красными обоями в крупных разводах, и спальни, оклеенной серовато-голубыми обоями с поблекшими синими цветами. Угольная гостиная выходила окнами в переулок и на Тибр; Викторина подошла сперва к одному окну, - из него были видны речные дали вниз по течению Тибра, потом к другому - перед ним, на том берегу, раскинулся Трастевере, позади которого возвышался Яникульский холм.
- О да, вид превосходный! - сказал Пьер, подойдя вслед за Викториной к окну.
Джакомо неторопливо шел за ними с саквояжем в руке. Было уже одиннадцать пасов. Заметив, что священник утомлен, и догадываясь, что после такого путешествия он, должно быть, сильно проголодался, Викторина предложила сразу же подать ему завтрак в гостиную. Тогда вся вторая половина дня останется в его распоряжении, он сможет отдохнуть или пройтись, а здешних дам увидит к вечеру, за обедом. Аббат воскликнул, что, конечно, не станет терять времени и пойдет прогуляться. Он согласился, впрочем, позавтракать, так как в самом деле сильно проголодался.
Пьеру пришлось, однако, еще на добрых полчаса запастись терпением. Джакомо, который ему прислуживал под надзором Викторины, спешить не любил. Викторина же была исполнена недоверия к другим слугам и покинула гостя, лишь убедившись, что он и впрямь ни в чем не нуждается.
- Ах, господин аббат, что за люди, что за страна! Вы даже представить себе не можете. Хоть сто лет тут проживу, а все равно не привыкну… Но контессина у нас такая добрая, а уж до чего хороша!..
Тут Викторина, подавая на стол тарелку с фигами, ошеломила аббата, заявив, что не приходится ничего путного ожидать от города, где что ни шаг, то священник. Пьер начинал уже побаиваться еретической служанки, которая и в этом дворце оставалась такой веселой и деятельной.
- Как, вы не признаете религии?
- Что вы, господин аббат, но только священники, видите ли, не по моей части. Во Франции, когда я была еще мала, я знала одного. И здесь навидалась их вдосталь, сыта по горло!.. Про его высокопреосвященство я ничего не скажу, это святой человек, достойный всякого уважения… Так вот, все в доме знают, что я девушка честная, в дурном поведении не замечена: хозяевам преданна на совесть, усердно тружусь, а ведь не оставляют меня в покое!
Тут она от всей души расхохоталась.
- Мне как сказали, что еще один священник приедет, словно у нас их без того мало, я сперва даже поворчала втихомолку… Но вижу, вы славный молодой человек, и мы с вами, думается, поладим… Да с чего это я так разболталась! Верно, оттого, что вы из Франции, а может, оттого, что наша контессина вами интересуется… Но вы на меня ведь не сердитесь? Послушайте-ка, отдохните вы лучше сегодня! И что толку по городу бродить? Занятного в нем ничего нет, пусть они что угодно толкуют!
Оставшись в одиночестве, Пьер внезапно ощутил сильнейшую усталость; лихорадочный восторг, испытанный этим утром, лишь усугубил ее; наспех проглотив котлету и два яйца, он словно захмелел и, как был, в одежде, бросился на постель, намереваясь с полчасика поспать. Сразу заснуть ему не удалось: он размышлял о семействе Бокканера. Пьер уже кое-что слышал о древнем роде Бокканера, и в первые минуты, пока он шагал по лестницам пустынного, охваченного безмолвием дворца, пораженный его обветшалым и унылым величием, воображение рисовало ему жизнь обитателей палаццо. Но постепенно все смешалось в его мозгу, он впал в забытье, и лишь какие-то смутные тени, то грозные, то приветливые, толпою осаждали его и, окинув загадочным взором, скрывались неведомо куда.
В роду Бокканера было двое пап, один жил в тринадцатом, другой в пятнадцатом веке; от этих-то двух всемогущих избранников и унаследовали некогда Бокканера свои огромные богатства: обширные земли близ Витербо, дворцы в Риме, многочисленные произведения искусства, которые могли бы заполнить не одну галерею, груды золота, которого хватило бы, чтобы набить подвалы. В среде римского патрициата это семейство почиталось весьма благочестивым; пылкая вера и шпага Бокканера всегда были к услугам церкви; род этот слыл самым набожным, но и самым неистовым: неукротимо воинственные, Бокканера никогда не складывали оружия и были столь жестоки, что их необузданный гнев вошел в поговорку. Отсюда возник их герб - крылатый дракон, извергающий пламя, и свирепый, яростный девиз, обыгрывающий имя Бокканера: "Bocca nera, Alma rossa" - "Уста черны, душа красна" - из мрака уст вырывается бешеная угроза, в душе полыхает яркое пламя любви и веры. О сумасбродстве Бокканера, о жестокой расправе, какую они чинили над врагами, ходили легенды. Из уст в уста передавали рассказ о поединке одного из Бокканера, Онфредо, того самого, что в середине шестнадцатого века на месте старого разрушенного здания выстроил этот дворец. Узнав, что жена его позволила юному графу Костаманья поцеловать себя в губы, Онфредо повелел однажды вечером похитить графа и связанным доставить к себе в дом; здесь, в просторном зале, он принудил пленника исповедаться какому-то монаху. Затем, перерубив кинжалом его путы, он опрокинул светильники и, швырнув графу кинжал, приказал ему защищаться. Почти целый час, в кромешной тьме, в загроможденном мебелью зале, противники то настигали друг друга, то ускользали прочь, душили друг друга за горло, кололи кинжалом. Когда же взломали двери, в луже крови, среди опрокинутых столов и сломанных стульев, обнаружили обоих. У Костаманьо был отрезан нос, на бедрах, искромсанных кинжалом, зияли тридцать две раны, у Онфредо, потерявшего два пальца правой руки, были изрешечены кинжалом плечи. Самое удивительное, что и тот и другой остались живы. За сто лет до этого там же, на берегу Тибра, шестнадцатилетняя девочка из рода Бокканера, прекрасная и пламенная Кассия, заставила весь Рим трепетать от ужаса и восхищения. Она полюбила Флавио Коррадини, отпрыска, соперничавшего с Бокканера и ненавистного им рода; отец решительно запретил ей и думать о Флавио, а старший брат, Эрколе, поклялся убить юношу, если когда-либо застанет его с сестрой. Коррадини являлся на свидание в лодке, возлюбленная встречала его на ступеньках лесенки, спускавшейся к воде. И вот Эрколе, подстерегавший влюбленных, спрыгнул однажды вечером к ним в лодку и всадил нож в самое сердце Флавио. Лишь позднее удалось восстановить ход событий: обезумев от отчаяния и ярости, Кассия отомстила за себя; не желая пережить возлюбленного, она с проклятием накинулась на брата и, схватив в яростные объятия одновременно убийцу и жертву, опрокинула лодку. Когда тела их были найдены, нагие, снежно-белые руки Кассии все еще сжимали шею брата и возлюбленного, обратив их лицом друг к другу.
Но те времена прошли. И если Бокканера сохранили былое благочестие, то теперь буйная кровь, казалось, спокойнее струилась в их жилах. Вот уже целое столетие римский патрициат постепенно клонился к упадку, лишился своего огромного состояния и род Бокканера. Земли пришлось продать, дворец опустел, а его немногие обитатели мало-помалу привыкали к мещанской заурядности нового времени. И все же, гордые чистотой своей римской крови, Бокканера упорно отказывались от какого бы то ни было чужеродного союза. Бедность их не пугала, в ней они словно находили пищу для своей безмерной гордыни; они жили отчужденно, безропотно угасали среди безмолвия и мрака. Князь Асканио, умерший в 1848 году, женился на девице из рода Корвизьери, он имел от нее четверых детей: Пио - кардинала, Серафину, которая, не желая покидать брата, осталась старой девой, Эрнесту и Онофрио; у Эрнесты была только дочь, таким образом, единственным потомком мужского пола, продолжателем рода становился сын Онофрио, тридцатилетний князь Дарио. Если бы он умер, не оставив потомства, долговечному роду Бокканера, деяния которого украшали историю, суждено было исчезнуть.
Дарио и его двоюродная сестра Бенедетта с детства любили друг друга, их связывало светлое, глубокое и безмятежное чувство. Они, казалось, созданы были друг для друга и росли в убеждении, что затем только и родились на свет, чтобы, повзрослев, стать мужем и женой. Когда князь Онофрио, любезный и весьма известный в Риме человек, растратив на всякие прихоти свое небольшое состояние, лет сорока решил жениться на дочери маркиза Монтефьори, молоденькой Флавии, которая чуть не свела его с ума великолепной красотой Юноны-девочки, он поселился на вилле Монтефьори, составлявшей единственное богатство, единственное достояние семьи. Эту виллу, расположенную неподалеку от Сант-Аньезе-фуори-делле-Мура, окружал обширный сад, настоящий парк с вековыми деревьями, под сенью которых разрушался пришедший в ветхость загородный дом семнадцатого века. О дамах Монтефьори ходили дурные слухи: мать, овдовев, вела чуть ли не распутную жизнь, дочь была чересчур уж хороша и чересчур заносчива. Поэтому Серафина, которая придерживалась весьма строгих нравов, решительно не признавала этого брака, как и старший брат Пио, в ту пору каноник Ватиканской базилики и тайный камерарий его святейшества. Одна только Эрнеста поддерживала отношения с братом, которого нежно любила за его пленительную веселость; самым большим развлечением стали для нее впоследствии еженедельные посещения виллы Монтефьори, где вместе с дочерью Бенедеттой она проводила целый день. И каким восхитительным казался каждый такой день Бенедетте и Дарио, какой братской нежностью он был овеян! Ей исполнилось тогда десять, Дарио - пятнадцать лет, они проводили все время в обширном полузаброшенном парке, под сенью огромных пиний и гигантских буков, среди зелени дубов, где можно было заблудиться, словно в девственном лесу.
Всегда подавленная, Эрнеста вела страдальческое, мученическое существование. Бедняжка родилась с огромной жаждой жизни, жаждой солнца, счастливого, свободного и деятельного, ничем не омрачённого бытия. Все восхищались ее светлыми глазами и прелестным овалом нежного лица. Невежественная, как все девушки из семейств римской аристократии, она то немногое, что успела усвоить, узнала в обители французских монахинь; она росла затворницей в тиши мрачного дворца Бокканера, и все ее знакомство с окружающим миром ограничивалось каждодневными прогулками в экипаже на Корсо или Пинчо в обществе матери. Двадцати пяти лет, усталая и разочарованная, она, как водится, вступила в брак с графом Брандини, последним отпрыском очень знатного, многочисленного, но обедневшего рода; граф поселился во дворце на улице Джулиа, где молодой чете было отведено целое крыло третьего этажа. И ничто не изменилось в жизни Эрнесты, она все так же влачила дни в холодном сумрачном дворце, погруженном в мертвенное прошлое, которое, словно могильная плита, давило ее своею тяжестью. Брак этот, впрочем, почитался весьма достойным для обеих сторон. Синьор Брандини вскоре прослыл самым глупым и самым кичливым человеком в Риме. То был святоша, педантичный и нетерпимый. Когда в итоге нескончаемых интриг и десятилетних происков ему удалось наконец занять пост главного конюшего его святейшества, он возликовал. С назначением графа угрюмое величие Ватикана как бы проникло в их дом. До 1870 года, во времена Пия IX, жизнь Эрнесты была еще сносной. Она осмеливалась отворять двери на улицу, не таясь, принимала кое-каких приятельниц, посещала балы. Но когда итальянцы завоевали Рим и папа объявил себя пленником, дворец на улице Джулиа стал склепом. Парадную дверь в знак траура заперли на засов, наглухо заколотили; и вот уже двенадцать лет домочадцы пользовались только узкой лесенкой, выходившей в переулок. Им запрещено было открывать ставни окон, глядевших на улицу. Так мир церковников выражал свое недовольство, свое несогласие с новым порядком; мертвенный застой воцарился в доме: полное затворничество, никаких приемов, лишь по понедельникам, точно тени, проскальзывали в узкую щель едва приоткрытой двери завсегдатаи салона донны Серафины. И все эти двенадцать лет молодая женщина, заживо погребенная в недрах унылого палаццо, проводила ночи в слезах, предаваясь глухому, смертельному отчаянию.
Эрнеста родила дочь, Бенедетту, довольно поздно - в тридцать три года. Поначалу ребенок был для нее своего рода развлечением. Потом размеренное существование снова захватило молодую женщину, подобно круговороту мельничного колеса, а девочку ей пришлось отдать французским монахиням обители Сердца Господня при церкви Тринита-деи-Монти, где когда-то воспитывалась она сама. Бенедетта вышла оттуда взрослой девятнадцатилетней девушкой; она выучилась французскому языку, орфографии, началам арифметики, катехизису и получила смутное представление о кое-каких исторических событиях. И она зажила вдвоем с матерью жизнью гинекея, какую ведут женщины на Востоке: Эрнеста никогда не выезжала с мужем, а Бенедетта - с отцом, обе проводили дни в наглухо закрытом дворце, единственным их развлечением были ежедневные обязательные прогулки на Корсо и Пинчо. Дома - беспрекословное послушание; покоряясь властной силе семейных уз, обе безропотно склонялись перед авторитетом графа; кроме того, существовал еще авторитет донны Серафины и кардинала, сурово оберегавших старые обычаи. С тех пор как папа перестал появляться за пределами Ватикана, должность главного конюшего оставляла графу много досуга, ибо конюшни были сокращены до предела; но это не мешало ему с ханжеским усердием, только для видимости, нести службу в Ватикане, выражая этим свое непримиримое отношение к захватнической политике королевской династии, обосновавшейся в Квиринале. Бенедетте только что исполнилось двадцать, когда однажды вечером отец ее возвратился после торжественной службы в соборе св. Петра, кашляя и дрожа от озноба. Спустя неделю он умер от воспаления легких. Эта смерть была избавлением, и хотя обе женщины не смели себе в этом признаться, их, несмотря на траур, охватило ощущение свободы.
С той минуты Эрнестой владела единственная мысль - спасти дочь, чтобы и та не оказалась замурованной, заживо погребенной в этом склепе. Сама она была чересчур измучена, начинать новую жизнь было уже поздно, но она не желала, чтобы и Бенедетта, подобно ей, вопреки естеству, добровольно похоронила себя в четырех стенах. Впрочем, такая замкнутая жизнь начинала уже претить некоторым представителям аристократических семейств, и даже те из них, кто вначале был недоволен Квириналом, стали искать сближения с ним. Почему потомки, жаждущие деятельности, свободы, места под солнцем, должны наследовать извечную распрю отцов? И хотя примирение между станом церковников и станом мирян казалось немыслимым, разногласия постепенно сглаживались, заключались неожиданные союзы. К политике Эрнеста была равнодушна, политика для нее попросту не существовала; но ей страстно хотелось, чтобы Бенедетта вырвалась из отвратительного склепа, безмолвного и мрачного, каким был для нее самой дворец Бокканера, - дом, где оледенели и были похоронены все ее женские радости. Слишком много выстрадало здесь юное сердце девушки, возлюбленной, а затем супруги; Эрнеста досадовала на неудавшуюся жизнь, бесплодно растраченную в глупом смирении. Выбор нового духовника также оказал на нее свое влияние: будучи глубоко религиозной, Эрнеста соблюдала обряды, послушно следовала его наставлениям. Стремясь обрести большую свободу, она рассталась с отцом иезуитом, которого избрал для нее муж, и обратилась к новому исповеднику, аббату Пизони, священнику храма св. Бригитты, соседней церквушки на площади Фарнезе. Аббат Пизони, кроткий, добродушный человек лет пятидесяти, обладал редкостным для римских жителей милосердием; занятия археологией, увлечение раскопками древностей научили его горячо любить свой город. Ходили слухи, что этот смиренный служитель церкви не раз в щекотливых случаях бывал посредником между Ватиканом и Квириналом; сделавшись духовником сначала Эрнесты, а потом Бенедетты, он охотно беседовал с матерью и дочерью о величии и единстве Италии, о ее господстве, которое восторжествует, едва лишь наступит согласие между папой и королем.