Великий канцлер - Булгаков Михаил 31 стр.


Гроза и радуга

Скудный бор, ещё недавно освещённый майским солнцем, был неузнаваем сквозь белую решётку: он помутнел, размазался и растворился. Сплошная пелена воды валила за решёткой. Время от времени ударяло в небе, время от времени лопалось в небе, тогда всю комнату освещало, освещало и листки, которые предгрозовой ветер сдул со стола, и больного в белье, сидящего на кровати.

Иванушка тихо плакал, глядя на смешавшийся бор и отложив огрызок карандаша. Попытки Иванушки сочинить заявление относительно таинственного консультанта не привели ни к чему. Лишь только он получил бумагу и карандаш, он хищно потёр руки и тотчас написал на листке начало: "В ОГПУ. Вчера около семи часов вечера я пришёл на Патриаршие Пруды с покойным Михаилом Александровичем Берлиозом…"

И сразу же Иван запутался – именно из-за слова "покойный". Выходила какая-то безлепица и бестолочь: как это так с покойным пришёл на Патриаршие Пруды? Не ходят покойники! "Ещё, действительно, за сумасшедшего примут…" – подумал Иван, вычеркнул слово "покойный", написал "с М. А. Берлиозом, который потом попал под трамвай"… не удовлетворился и этим, решил начать с самого сильного, чтобы сразу остановить внимание читающего, написал про кота, садящегося в трамвай, потом про постное масло, потом вернулся к Понтию Пилату, для вящей убедительности решил весь рассказ изложить полностью, написал, что Пилат шёл шаркающей кавалерийской походкой…

Иван перечёркивал написанное, надписывал сверху строк, попытался даже нарисовать страшного консультанта, а когда всё перечёл и сам ужаснулся, и вот, плакал, слушая, как шумит гроза.

Толстая белая женщина неслышно вошла в комнату, увидела, что поэт плачет, встревожилась, тотчас заявила, что вызовет Сергея Павловича, и прошёл час, и уже бора узнать опять нельзя было. Вновь он вырисовался до последнего дерева и расчистилось небо до голубизны, и лежал Иван без слёз на спине, и видел сквозь решётку, как, опрокинувшись над бором, в небе рисовалась разноцветная арка.

Сергей Павлович, сделав какой-то укол в плечо Ивану, ушёл, попросив разрешения забрать листки, и унёс их с собой, уверив, что Иван больше плакать не будет, что это его расстроила гроза, что укол поможет и что всё теперь изменится в самом наилучшем смысле.

И точно, оказался прав. Иван и сам не заметил, как слизнуло с неба радугу, как небо это загрустило и потемнело, как бор опять размазался, и вдруг вышла из-за него неполная луна, и бор от этого совсем почернел.

Иван с удовольствием выпил горячего молока, прилёг, приятно зевая, и стал думать, причём и сам подивился, до чего изменились его мысли.

Воспоминания об ужасной беззубой бабе, кричавшей про Аннушку, и о чёрном коте исчезли, а вместо них Иван стал размышлять о том, что, по сути дела, в больнице очень хорошо, что Стравинский очень умен, что воздух, текущий сквозь решётку, сладостен и свеж.

Дом скорби засыпал к одиннадцати часам вечера. В тихих коридорах потухали белые матовые лампы и загорались дежурные слабые голубые ночники. В камерах умолкали и бреды, и шепоты, и только отдельный корпус буйных до утра светился полной беспокойной жизнью. Толстую сменила худенькая, и несколько раз она заглядывала к Ивану, но, убедившись, что он мирно дремлет, перестала его навещать.

Иван же, лёжа в сладкой истоме, сквозь полуопущенные веки смотрел и видел в прорезах решётки тихие мирные звёзды и думал о том, почему он, собственно, так взволновался из-за того, что Берлиоз попал под трамвай?

– В конечном счёте, ну его в болото! – прошептал Иван и сам подивился своему равнодушию и цинизму. – Что я ему, кум или сват? Если как следует провентилировать этот вопрос, то выясняется, что я совершенно не знал покойника. Что мне о нём было известно? Ничего кроме того, что он был лысый, и более ровно ничего.

– Далее, товарищи! – бормотал Иван, – почему я, собственно, взбесился на этого загадочного консультанта на Патриарших, мистика с пустым глазом? К чему вся эта петрушка в ресторане?

– Но, но, но, – вдруг сказал где-то прежний Иван новому Ивану, – а про постное-то масло он знал!

– Об чём, товарищ, разговор? – отвечал новый Иван прежнему, – знать заранее про смерть ещё не значит эту смерть причинить! А вот, что самое главное, так это, конечно, Пилат, и Пилата-то я и проморгал! Вместо того чтобы устраивать дикую бузу с криками на Прудах, лучше было бы расспросить досконально про Пилата! А теперь дудки! А я чепухой занялся – важное кушанье, в самом деле, редактор под трамвай попал!

Подремав ещё немного, Иван новый ехидно спросил у старого Ивана:

– Так кто же я такой в этом случае?

– Дурак! – отчётливо сказал бас, не принадлежащий ни одному из Иванов. Иван, почему-то приятно изумившись слову "дурак" и даже хихикнув, открыл глаза, но увидел, что в комнате никого нет, и опять задремал, причём ему показалось, что пальма качает шапкой за решёткой. Иван всмотрелся и разглядел за решёткой человеческую фигуру, поднялся без испуга и слышал, как фигура, погрозив ему пальцем сквозь решётку, прошептала:

– Тсс!

Белая магия и её разоблачение {}

Высоко приподнятая над партером сцена "Кабаре" была освещена прожекторами так ярко, что казалось, будто на ней солнечный день.

И на эту сцену маленький человек в дырявом котелке, с грушевидным малиновым носом, в клетчатых штанишках и лакированных ботинках, выехал на двухколесном велосипеде. Выкатившись, он издал победный крик, отчего его велосипед поднялся на дыбы. Проехавшись на заднем колесе, человечек перевернулся кверху ногами, на ходу отвинтил заднее колесо и поехал на одном переднем, вертя педали руками. Громадный зал "Кабаре" рассмеялся, и аплодисмент прокатился сверху вниз.

Тут под звуки меланхолического вальса из кулисы выехала толстая блондинка в юбочке, усеянной звёздами, на сиденье на конце высочайшей тонкой мачты, под которой имелось только одно маленькое колесо. И блондинка заездила по сцене. Встречаясь с ней, человечек издавал приветственные крики и ногой снимал котелок. Затем выехал молодой человек с необыкновенно развитыми мускулами под красным трико и тоже на высокой мачте и тоже заездил по сцене, но не сидя в сиденье, а стоя в нём на руках. И, наконец, малютка со старческим лицом, на крошечной двуколеске, и зашнырял деловито между взрослыми, вызывая раскаты смеха и хлопки.

В заключение вся компания под тревожную дробь барабана подкатилась к самому краю сцены, и в первых рядах испуганно шарахнулись, потому что публике показалось, что компания со своими машинами грохнется в оркестр. Но велосипедисты остановились как раз тогда, когда колёса уже должны были соскользнуть на головы джазбандистам, и с громким воплем соскочили с машин, причём блондинка послала воздушный поцелуй публике. Грохот нескольких тысяч рук потряс здание до купола, занавес пошёл и скрыл велосипедистов, зелёные огни в проходах угасли, меж трапециями, как солнца, вспыхнули белые шары. Наступил антракт.

Единственным человеком, которого ни в какой мере не интересовали подвиги велосипедной семьи Рибби, выписанной из Вены, был Григорий Максимович Римский.

Григорий Максимович сидел у себя в кабинете, и если бы кто-либо увидел его в этот момент, поразился бы до глубины души. Никто в Москве никогда не видел Римского расстроенным, а сейчас на Григории Максимовиче буквально не было лица.

Дело в том, что не только Стёпа не дал больше ничего знать о себе и не явился, но пропал и совершенно бесследно Варенуха.

Что думал о Стёпе Римский, мы не знаем, но известно, что он думал о Варенухе, и, увы, это было до того неприятно, что Римский сидел бледный и одинокий и по лицу его проходила то и дело судорога.

Когда человек уходит и пропадает, не трудно догадаться, что случилось с ним, и Римский, кусая тонкие губы, бормотал только одно: "Но за что?"

Ему почему-то до ужаса не хотелось звонить по поводу Варенухи, но он всё-таки принудил себя и снял трубку. Однако оказалось, что телефон испортился. Вызванный звонком курьер доложил, что испортились все телефоны в "Кабаре". Это, казалось бы, совершенно неудивительное событие почему-то окончательно потрясло Римского, и в глазах у него появилось выражение затравленности.

Когда до слуха финдиректора глухо донёсся финальный марш велосипедистов, вошёл курьер и доложил, что "они прибыли".

Замдиректора почему-то передёрнуло, и он пошёл за кулисы, чтобы принять гастролёра.

В уборную, где поместили иностранного артиста, под разными предлогами заглядывали разные лица. В душном коридоре, где уже начали трещать сигнальные звонки, шныряли фокусники в халатах с веерами, конькобежец в белой вязанке, прошёл какой-то бледный в смокинге, бритый, мелькали пожарные.

Прибывшая знаменитость поразила всех, во-первых, своим невиданным по покрою и добротности материала фраком, во-вторых, тем, что был в чёрной маске, и, в-третьих, своими спутниками. Их было двое: один длинный, тонкий, в клетчатых брючонках и в треснувшем пенсне. Короче говоря, тот самый Коровьев, которого в одну секунду узнал бы товарищ Босой, но товарищ Босой, к сожалению, в "Кабаре" быть никак не мог в это время. И второй был неимоверных размеров чёрный кот, который как вошёл, так и сел непринуждённо на диван, щурясь на ослепительные огни гримировальных лампионов.

В уборной толкалось много народу; был маленький помощник режиссёра в кургузом пиджачке, чревовещательница, пришедшая под тем предлогом, что ей нужно взять пудру, курьер и ещё кто-то.

Римский с большим принуждением пожал руку магу, а длинный и развязный и сам поздоровался с Римским, отрекомендовавшись так: "ихний помощник".

Римский очень принуждённо осведомился у артиста о том, где его аппаратура, и получил глухой ответ сквозь маску:

– Мы работаем без аппаратуры…

– Наша аппаратура, товарищ драгоценный, – ввязался тут же клетчатый помощник, – вот она. При нас! Эйн, цвей, дрей! – И тут наглец, повертев узловатыми пальцами перед глазами отшатнувшегося Римского, вытащил внезапно из-за уха кота собственные золотые Римского часы, которые были у него до этого в кармане под застёгнутым пиджаком, с продетой в петлю цепочкой.

Кругом ахнули, и заглядывавший в дверь портной крякнул.

Тут затрещал последний сигнал, и под треск этот кот отмочил штуку, которая была почище номера с часами. Именно он прыгнул на подзеркальный стол, лапой снял пробку с графина, налил воды в стакан и выпил её, после чего пробку водрузил на место. Тут даже никто не ахнул, а только рты раскрыли, и в дверях кто-то шепнул:

– Ай! Класс!

Через минуту шары в зале погасли, загорелись зелёные надписи "выход", и в освещённой щели голубой завесы предстал толстый, весёлый, как дитя, человек в помятом фраке и несвежем белье. Видно было, что публика в партере, узнав в вышедшем известного конферансье Чембукчи, нахмурилась.

– Итак, граждане, – заговорил Чембукчи, улыбаясь, – сейчас перед вами выступит знаменитый иностранный маг герр Воланд. Ну, мы-то с вами понимаем, – хитро подмигнув публике, продолжал Чембукчи, – что никакой белой магии на самом деле в природе не существует. Просто мосье Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса. Ну, а тут двух мнений быть не может! Мы все, начиная от любого уважаемого посетителя галёрки и вплоть до почтеннейшего Аркадия Аполлоновича, – и здесь Чембукчи послал ручкой привет в ложу, где сидел с тремя дамами заведующий акустикой московских капитальных театров Аркадий Аполлонович Семплеяров, – все, как один, за овладение техникой и против всякой магии! Итак, попросим мистера Воланда!

Произнеся всю эту ахинею, Чембукчи отступил на шаг, сцепил обе ладони и стал махать ими в прорез занавеса, каковой и разошёлся в обе стороны. Публике выход Воланда с его помощниками очень понравился. Замаскированного великана, клетчатого помощника и кота встретили аплодисментами.

Коровьев раскланялся с публикой, а Воланд не шевельнулся.

– Кресло мне, – негромко сказал Воланд, и в ту же минуту неизвестно кем и каким образом на сцене появилось кресло.

Слышно было, как вздохнула публика, а затем наступила тишина.

Дальнейшее поведение артистов поразило публику ещё более, чем появление кресла из воздуха.

Развалившись на полинявшей подушке, знаменитый артист не спешил ничего показывать, а оглядывал публику, машинально покручивая ухо чёрного кота, приютившегося на ручке кресла. Наконец послышались слова Воланда:

– Скажи мне, рыцарь, – очень негромко осведомился он у клетчатого гаера, который стоял, развязно опершись на спинку кресла, – это и есть московское народонаселение?

– Точно так, – почтительно ответил клетчатый циркач.

– Так… так… так… – загадочно протянул Воланд, – я, надо признаться, давненько не видел москвичей… Надо сказать, что внешне они сильно изменились, как и сам город… Появились эти… трамваи, автомобили…

Публика внимательно слушала, полагая, что это прелюдия к магическим фокусам.

Между кулисами мелькнуло бледное лицо Римского среди лиц артистов.

На физиономии у Чембукчи, приютившегося сбоку одного занавеса, мелькнуло выражение некоторого недоумения, и он чуть-чуть приподнял бровь. Воспользовавшись паузой, он вступил со словами:

– Иностранный артист выражает своё восхищение Москвой, которая значительно выросла в техническом отношении, а равно также и москвичами, – приятно улыбаясь, проговорил Чембукчи, профессионально потирая руки.

Тут Воланд, клоун и кот повернули головы в сторону конферансье.

– Разве я выразил восхищение? – спросил артист у клетчатого.

– Нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – доложил клетчатый помощник.

– Так… что же он говорит?

– А он просто соврал, – звучно сказал клетчатый и, повернувшись к Чембукчи, прибавил:

– Поздравляю вас, соврамши!

На галерее рассмеялись, а Чембукчи вздрогнул и выпучил глаза.

– Но меня, конечно, не столько интересуют эти автобусы, телефоны и… прочая…

– Мерзость! – подсказал клетчатый угодливо.

– Совершенно верно, благодарю, – отозвался артист, – сколько более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне, э?

– Важнейший вопрос, мессир, – озабоченно отозвался клетчатый.

В кулисах стали переглядываться, пожимать плечами, но, как бы отгадав тревогу за кулисами, артист сказал снисходительно:

– Ну, мы заговорились, однако, дорогой Фагот, а публика ждёт от нас чудес белой магии. Покажи им что-нибудь простенькое.

Тут зал шевельнулся, и пять тысяч глаз сосредоточились на клетчатом. А тот щёлкнул пальцами, залихватски крикнул:

– Три, четыре!..

Тотчас поймал из воздуха атласную колоду карт, стасовал её и лентой пустил через сцену.

Кот немедленно поймал колоду, в свою очередь стасовал её, соскочил с кресла, встал на задние лапы и обратно выпустил её к клетчатому. Атласная лента фыркнула, клетчатый раскрыл рот, как птенец, и всю её, карту за картой, заглотал.

Даже аплодисмента не было, настолько кот поразил публику.

– Класс! – воскликнули за кулисами.

А Фагот указал пальцем в партер и сказал:

– Колода эта таперча, уважаемые граждане, в седьмом ряду, место семнадцатое, в кармане.

В партере зашевелились, и затем какой-то гражданин, пунцовый от смущения, извлёк из кармана колоду и застенчиво тыкал ею в воздух, не зная, куда её девать.

– Пусть она останется у вас на память, гражданин Парчевский, – козлиным голосом прокричал Фагот, – вы не зря говорили вчера, что без покера жизнь в Москве несносна.

Тот, фамилия которого действительно была Парчевский, вытаращил глаза и колоду положил на колени.

– Стара штука! – раздался голос с галёрки, – они уговорились!

– Вы полагаете? – отозвался Фагот, – в таком случае она у вас в кармане!

На галёрке произошло движение, послышался радостный голос:

– Червонцы!

Головы поднялись кверху. Какой-то смятенный гражданин на галёрке обнаружил у себя в кармане пачку, перевязанную банковским способом, с надписью "Одна тысяча рублей". Соседи навалились на него, а он начал ковырять пачку пальцем, стараясь дознаться, настоящие это червонцы или какие-нибудь волшебные.

– Истинный Бог, червонцы! – заорали на галёрке.

– Сыграйте со мной в такую колоду! – весело попросил женский голос в ложе.

– Авек плезир, медам, – отозвался клетчатый и крикнул: – Прошу глядеть в потолок!

Головы поднялись, Фагот рявкнул:

– Пли!

В руке у него сверкнуло, бухнул выстрел, и тотчас из-под купола, ныряя между нитями подтянутых трапеций, начали падать в партер белые бумажки. Они вертелись, их разносило в стороны, забивало на галерею, откидывало и в оркестр, и в ложи, и на сцену.

Через несколько секунд бумажки, дождь которых всё густел, достигли кресел, и немедленно зрители стали их ловить. Сперва веселье, а затем недоумение разлилось по всему театру. Сотни рук поднялись к лампам и на бумажках [увидели] самые праведные, самые несомненные водяные знаки. Запах также не оставлял ни малейших сомнений: это был единственный, лучший в мире и ни с чем не сравнимый запах только что отпечатанных денег. Слово "червонцы! червонцы!" загудело в театре, послышался смех, вскрики "ах, ах", зрители вскакивали, откидывали спинки, ползали в проходах.

Эффект, вызванный фокусом белой магии, был ни с чем не сравним. На лицах милиции в проходах выразилось смятение, из кулис без церемоний стали высовываться артисты. На галерее вдруг послышался голос: "Да ты не толкайся! Я тебя сам так толкну!" и грянула плюха, произошла возня, видно было, как кого-то повлекли с галереи. На лицо Чембукчи было страшно глянуть. Он круглыми глазами глядел то на вертящиеся бумажки, то на замаскированного артиста в кресле, то старался диким взором поймать за кулисами Римского, то в ложе взгляд Аркадия Аполлоновича.

Трое молодых людей из партера, плечистые, в так называемых пуловерах под пиджаками, нахватав падающих денег, вдруг бесшумно смылись из партера, как будто по важной и срочной надобности.

В довершение смятения дирижёр, дико оглянувшись, взмахнул палочкой, и тотчас оркестр заиграл, а мужской голос ни к селу ни к городу запел: "У самовара я и моя Маша!" Возбуждение от этого усилилось, и неизвестно, чем бы это всё кончилось, если бы кот вдруг не дунул с силой в воздух, отчего червонный снег прекратился.

Публика мяла и смотрела на свет бумажки, охала, разочарованно глядела вверх, глаза у всех сияли.

Тут только Чембукчи нашёл в себе силы и шевельнулся. Стараясь овладеть собой, он потёр руки и звучным голосом заговорил:

– Итак, товарищи, мы с вами сейчас видели так называемый случай массового гипноза. Научный опыт, как нельзя лучше доказывающий, что никаких чудес не существует. Итак, попросим мосье Воланда разоблачить нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти якобы денежные бумажки, что у вас в руках, исчезнут так же внезапно, как и появились!

Тут он зааплодировал, но в совершённом одиночестве. На лице конферансье сохранял при этом выражение уверенности, но в глазах этой уверенности не было и даже выражалась мольба. Публике его речь не понравилась, наступило молчание, которое было прервано клетчатым Фаготом.

Назад Дальше