Прибавьте к этим выстроившимся, как на параде, монстрам две-три литературные мумии, салонных баснописцев, замшелых старичков из всякого рода атенеев, пританеев, из Общества друзей искусства или иных обществ, которые особенно падки на такого рода сборища. Прибавьте людей и вовсе заурядных, уже совершенно безликих - господина, молчавшего с таким видом, будто он воды в рот набрал, но снискавшего себе репутацию человека глубокомысленного, потому что он читал Прудона, или другого, приведенного сюда Гиршем гостя, которого все называли "племянником Берцелиуса"; ему и в самом деле нечем было гордиться, кроме разве этого родства с прославленным шведским ученым: сразу было видно, что он законченный болван; или же, наконец, комедианта in partibus по имени Делобель, который, по слухам, собирался открыть свой театр.
Чу и потом тут были, конечно, завсегдатаи: три педагога. Лабассендр, разодетый по-праздничному, то и дело издавал рыкающий звук: "Бэу! Бэу!"- так он проверял свой знаменитый бас, который должен был ему в тот вечер понадобиться. Неподалеку высился д'Аржантон, красавец д'Аржантон, причесанный, как херувим, завитой и напомаженный, в светлых перчатках - неприступный, величественный, как и подобает гению.
Стоя у входа в гостиную, Моронваль встречал приглашенных, с рассеяным видом, пожимал им руки: он был сильно обеспокоен, видя, что час уже поздний, а графиня - так здесь именовали Иду де Баранси - все еще не приехала.
Тревожное ожидание передалось всем присутствующим. Гости негромко переговаривались, рассаживались по углам. Низенькая г-жа Моронваль переходила от одной группы к другой и любезно сообщала: "Пока еще не начинаем… Ждем графиню". Она так выразительно произносила слово "графиня", что в ее устах оно звучало необыкновенно таинственно, торжественно и изысканно. Каждый, желая выказать свою осведомленность, шепотом передавал соседу: "Ждут графиню…"
Широко раскрытая фисгармония, сверкавшая всеми клавишами, как громадная челюсть, воспитанники, чинно сидевшие у стены, стоявший на возвышении столик, покрытый зеленой скатертью, зловещий и грозный, точно гильотина на рассвете, лампа под абажуром, стакан подслащенной воды, и г-н Моронваль, затянутый в белый жилет, и г-жа Моронваль, урожденная Декостер, раскрасневшаяся от всех треволнений этого приема, и Маду-Гезо, продрогший на ветру у ворот, - все, да, все ожидало графиню.
Между тем, так как она все еще не приезжала, а в гостиной стоял сильный холод, д'Аржантон согласился прочесть свое "Кредо любви" - стихотворение, которое присутствующие знали чуть не наизусть, потому что слышали его уже раз пять или шесть.
Остановившись возле камина, он так высоко поднял голову с зачесанными назад волосами, словно читал стихи лепным украшениям на потолке. Поэт напыщенно и пошло декламировал свое не менее напыщенное и пошлое творение, делая паузы в эффектных местах, как будто ожидал, что аудитория непременно разразится восторженными кликами, которым надлежало достигнуть его слуха.
Известно, что "горе-таланты" охотно поощряют друг друга:
- Неподражаемо!..
- Божественно!..
- Поразительно!..
- Прямо Гюго, но только более современный!..
Последовала даже такая неслыханная оценка:
- Гете, исполненный сердечности!
Нимало не смутившись, пришпоренный этим безудержным славословием, поэт властным жестом простер руку и продолжал:
Ну что ж! Пускай толпа глумится надо мною, -
Как в бога веруют, я верую в любовь.
Она вошла.
Певец любви, взор которого по-прежнему был устремлен в небо, даже не заметил ее. Но она, она, несчастная, увидела его, и с этой минуты судьба ее была решена.
Прежде она видала его лишь в пальто и шляпе, одетым для улицы, а отнюдь не для Олимпа. Но тут, в смягченном абажурами свете ламп, отчего матово-бледная кожа казалась еще бледнее, д'Аржантон, в черном фраке и жемчужно-серых перчатках, верящий в любовь, как верят в бога, произвел на нее неотразимое, фатальное впечатление.
Он отвечал всем ее сокровенным желаниям, всем грезам, глупой чувствительности, таящейся в глубине души подобных особ, отвечал потребности в чистой, идеальной атмосфере, которая рисуется им как некое воздаяние за жизнь, какую они ведут, отвечал тем смутным устремлениям, какие заключены для них в чудесном слове "артист", хотя слово это, как и все, что они произносят, звучит в их устах пошло и уничижительно.
Да, с первой же минуты она отдала ему всю себя без остатка, и он поселился в ее сердце таким, каким она его увидела в тот вечер, - с отброшенными назад волосами, с нафабренными и завитыми усами, с протянутой вперед вздрагивающей рукой, во всеоружии своих поэтических побрякушек. Она не замечала ни Джека, который делал ей отчаянные знаки и посылал воздушные поцелуи, ни Моронвалей, изгибавшихся перед ней в низком поклоне, ни любопытных взглядов, которыми было встречено ее появление: молодая, свежая, в элегантном бархатном платье и в шляпке для театра - светло-розовой, украшенной лентами и тюлем, ниспадавшим на шею, - она привлекала всеобщее внимание.
Но сама она видела лишь его, его одного!
И даже много времени спустя она помнила это глубокое впечатление, которое ничто не могло затмить: точно в ярком сне перед нею вновь и вновь вставал во весь рост ее великий поэт, такой, каким она в первый раз увидела его в гостиной Моронвалей, которая в тот памятный вечер показалась ей громадной, великолепной, сверкающей тысячью огней. Впоследствии он причинил ей столько горя, унижал, оскорблял ее, разбил ей жизнь, погубил даже то, что еще дороже жизни, и все же не сумел изгладить из ее памяти это ослепительное воспоминание…
- Как видите, сударыня, - произнес Моронваль с самой изысканной из своих улыбок, - ожидая вас, мы, так сказать, приступили к прелюдии… Виконт Амори д'Аржантон читал нам свое блистательное стихотворение "Кредо любви".
Виконт!.. Значит, он виконт?
Чего же еще желать?
Покраснев, как девочка, она робко обратилась к поэту:
- Продолжайте, сударь, прошу вас…
Но д'Аржантон не захотел продолжать. Приход графини погубил самое эффектное место его стихотворения, необыкновенно эффектное! А этого не прощают! Он поклонился, проговорил с насмешливой и холодной учтивостью:
- Я прочитал все, сударыня.
И смешался с толпой гостей, не проявив к Иде никакого интереса.
Сердце бедной женщины сжалось от смутной тоски. Она почувствовала, что не понравилась ему, и мысль эта была ей невыносима. Понадобилась вся нежность Джека, обрадованного тем, что он видит мать, и гордого ее успехом, вся любезность Моронваля, предупредительность окружающих, сознание, что она королева этого праздника, чтобы смягчить тягостное чувство, выразившееся у нее в пятиминутном молчании, что для такой натуры было столь же необыкновенно, сколь и благотворно.
Но вот смятение, вызванное ее приходом, улеглось, и каждый занял свое место, готовясь к предстоящему выразительному чтению. Величественная Констан, приехавшая вместе с хозяйкой, поместилась на скамье в глубине гостиной, возле воспитанников. Джек устроился на почетном месте, облокотившись на кресло матери, - он оказался рядом с Моронвалем, который отечески поглаживал его локоны.
В гостиную набилось довольно много людей, они сидели на расставленных рядами стульях, как при раздаче школьных наград. Наконец, г-жа Моронваль-Декостер единолично завладела столиком, всем помостом, всем светом лампы и принялась читать этнографический этюд Моронваля о монгольских племенах.
Это было необыкновенно длинно, скучно и уныло - точь-в-точь, как те вымученные опусы, какие оглашают в различных научных обществах в сумерки, между тремя и пятью часами вечера, а члены ученых советов при этом клюют носом. Досаднее всего было то, что по милости методы Моронваль-Декостер вам не удавалось даже вздремнуть - слова падали и падали, как зарядивший надолго монотонный дождь. Против воли приходилось слушать: их словно ввинчивали вам в голову - слог за слогом, звук за звуком, и самые непонятные царапали вам ухо.
Но больше всего утомлял слушателей назидательный и повергавший в трепет вид г-жи Моронваль-Декостер, самозабвенно применявшей свою методу. Она то округляла губы в форме буквы "О", то кривила их, то растягивала, то судорожно сжимала. А там, на скамьях у самой стены, восемь ребячьих ртов в точности повторяли то, что делала она, подражали чудовищным гримасам своей наставницы, стремясь добиться того, что сия превосходная система именует "очертанием слов". Восемь пар бесшумно двигавшихся детских челюстей производили самый невероятный аффект. Мадемуазель Констан была просто ошеломлена.
Но графиня ничего этого не видела. Она глядела на поэта, который стоял, опершись о дверной косяк, скрестив руки на груди и вперив взгляд в пространство.
Он грезил.
Казалось, он унесся мыслями куда-то далеко, парил в небесах! Высоко подняв голову, он словно прислушивался к каким-то голосам.
Время от времени взгляд его опускался долу, возвращался на землю, но ни на ком не задерживался. Незадачливая графиня ждала, почти молила, подстерегала этот блуждающий взор, но тщетно. Он безразлично скользил по лицам и ни разу не остановился на ней, словно для него кресло, в котором она сидела, было пустым. Несчастная женщина была так обескуражена, так ошеломлена этим равнодушием, что даже забыла поздравить Моронваля с блистательным успехом его этюда - чтение, наконец, кончилось, и это было встречено бурей аплодисментов и вздохами облегчения.
После выразительного чтения был прослушан стихотворный отрывок д'Аржантона, причем поэту аккомпанировал на фисгармонии Лабассендр. На сей раз она, клянусь вам, слушала, и эти плоские, чувствительные стихи проникали в самую глубину ее души - медлительные, трепещущие, надрывные, которым вторили тягучие звуки инструмента. Она буквально растворялась в них, затаив дыхание, завороженная, затопленная волнами гармонии.
- Чудесно! Чудесно! - твердила она, повернувшись к Моронвалю, который слушал ее с натянутой и язвительной усмешкой, как будто страдал от разлития желчи.
Когда мелодекламация закончилась, она попросила представить ее д'Аржантону.
- Какие прекрасные стихи! - пролепетала она. - Какой вы счастливец, что обладаете таким талантом!
Обыкновенно болтливая, экспансивная, сейчас она говорила едва слышно, заикаясь, подбирая слова. Поэт холодно поклонился, как будто ее восхищение оставило его совершенно равнодушным. Тогда она спросила, где можно найти его стихи.
- Их нигде нельзя найти, сударыня, - высокомерно ответил уязвленный д'Аржантон.
Сама того не желая, она задела его самое чувствительное место - оскорбленное самолюбие, и он снова отвернулся, даже не посмотрев на нее.
Но Моронваль не замедлил воспользоваться случаем.
- Бог мой! Вот до чего довели литературу!.. - воскликнул он. - Такие стихи не находят издателя… Талант, гений остаются под спудом, прозябают в безвестности, обречены блистать в гостиных… - И, не переводя дыхания, выпалил: - Ах, если бы у нас был журнал!
- Он должен быть! - с живостью откликнулась она.
- Да, но деньги!..
- Деньги найдутся… Нельзя же допустить, чтобы подобные шедевры оставались во мраке неизвестности.
Она была возмущена и теперь, когда поэта не было рядом, изъяснялась красноречиво.
"Лиха беда начало!.." - сказал себе Моронваль.
Угадав чутьем пройдохи чувствительную струнку прелестной дамы, он заговорил с ней о д'Аржантоне, не преминув набросить на него плащ романтического и сентиментального героя, что, как он отлично видел, было в ее вкусе.
Он сделал из него современного Лару, Манфреда, наделил его возвышенным, гордым, независимым нравом, который не могли сломить суровые удары судьбы. Поэт сам зарабатывал себе на пропитание, отвергая какую бы то ни было помощь правительства.
- О, это замечательно!.. - восхищалась Ида.
Так как она бредила гербами и титулами, которыми кстати и некстати наделяла встречного и поперечного, то поспешила осведомиться:
- Ведь он родовит, не правда ли?
- Весьма родовит, сударыня… Виконт д'Аржантон, отпрыск одного из самых старинных семейств Оверни… Отец его, разоренный вероломным управителем…
И тут он сочинил для нее банальный роман, где присутствовала несчастная любовь к знатной даме и драматическая история с письмами, которые ревнивая маркиза показала мужу. Ее занимали мельчайшие подробности. А пока они шушукались вдвоем, вплотную придвинув свои кресла, тот, о ком они беседовали, делал вид, будто не замечает маневра директора. Джек, огорченный тем, что мать до такой степени чем-то поглощена, в конце концов навлек на себя ее гнев, и она то и дело обрывала его: "Джек, да сиди же спокойно!.. Джек, ты сегодня невыносим!.." Мальчик, надув губы, со слезами на главах, разобидевшись, забился в угол гостиной.
А тем временем литературный вечер продолжался.
Теперь на возвышение взобрался один из воспитанников, маленький сенегалец, темный, как финик, и пронзительным голосом принялся декламировать стихотворение Ламартина "Молитва ребенка, пробудившегося от сна":
Ты доб' и г'овен, бог-отец!
Тебя отец мой чтит смиенно,
И мать коенноп'ек'оненно
Взиает на тебя, твоец.
Его своеобразное произношение убедительно доказывало, что натура смеется над всеми методами, даже над методой Моронваль-Декостер.
После этого певец Лабассендр, уступив долгим уговорам, решился "показать свою ноту", как он выражался. Он два или три раза пробовал ее, а затем, забыв всякую осторожность, рявкнул таким глубоким и оглушительным басом, что стекла гостиной и ее тонкие стены задрожали, а заваривавший чай Маду-Гезо в восторге отозвался из недр кухни ужасающим воинственным ревом.
Маду обожал шум!
Чинная программа была нарушена потешным событием. В глубокой тишине, когда некий чудак-баснопйсец, задавшийся целью - в чем он сам простодушно признавался-переиначить басни Лафонтена, читал стихотворение "Дервиш и Горшок с мукой", вольное переложение басни "Пьеретта и Горшок с молоком", в дальнем конце гостиной вспыхнула ссора между племянником Берцелиуса и человеком, который читал Прудона. Они обменялись оскорблениями, а потом и пощечинами. В самый разгар перепалки мимо проходил Маду, и он с огромным трудом удержал в равновесии большой поднос, нагруженный ромовыми бабами и сиропами, который проносил мимо жадных глаз "питомцев жарких стран", - ему было строго - настрого запрещено чем бы то ни было угощать воспитанников. Правда, в течение вечера им два или три раза подносили "шиповник".
Моронваль и графиня все еще продолжали свою беседу, и красавец д'Аржантон, в конце концов заметив, что он стал предметом настойчивого внимания, выбрал позицию прямо против них и витийствовал, громко произнося пышные фразы и картинно жестикулируя с тем, чтобы все видели и слышали его.
Казалось, он был сильно разгневан. Кто же навлек на себя его немилость?
Никто в отдельности и все, вместе взятые.
Он принадлежал к разряду тех желчных, разочарованных людей, которые, ничего толком не зная, берутся обо всем судить, восстают против общества, осуждают нравы и вкусы своего времени, не забывая подчеркнуть при этом, что их не коснулось всеобщее разложение.
В эту минуту он обрушился на сочинителя басен, безобидного чиновника какого-то министерства, и с грозным видом презрительно и злобно отчитывал его:
- Молчите уж!.. Я-то вас знаю!.. Вы развращены до мозга костей… Вы унаследовали пороки прошлого века, но в вас нет и тени его обаяния.
Баснописец понуро опустил голову, подавленный и сраженный.
- Во что вы обратили честь?.. Во что вы превратили любовь?.. А ваши творения? Где они? Хороши они, ваши творения!
Тут баснописец возмутился:
- Нет уж, позвольте!..
Но тот ничего не хотел позволять. А главное, его совершенно не занимало, что думает какой-то там баснописец. Говоря с ним, он обращался не к нему, он метил дальше и выше. Ему бы хотелось, чтобы вся Франция внимала его словам, и он бы прямо высказал всю правду о ней. Он больше не верил в величие Франции… Конченная, погибшая, никчемная страна… От нее нечего больше ждать: ни веры, ни новых идей. Про себя он твердо решил: он больше не будет здесь жить, он уедет, переселится в Америку.
Разглагольствуя, поэт стал в профиль и принял картинную позу. Даже не глядя, он смутно угадывал прикованный к нему восхищенный взгляд. У него было такое чувство, какое охватывает человека вечером, в чистом поле, когда восходящая луна внезапно встает у него за спиною, гипнотизирует его своим светом и принуждает повернуться, повинуясь ее безмолвному приказу. Эти женские глаза, буквально впившиеся в д Аржантона, создавали вокруг него какой-то ореол. Ему до такой степени хотелось казаться красивым, что он и впрямь похорошел.
Постепенно в гостиной установилась тишина, и теперь тут раздавался лишь торжественный голос д'Аржантона, требовавший внимания к себе. Ида де Баранси слушала его, забыв обо всем на свете. Когда он, не без задней мысли, упомянул о своем намерении уйти в изгнание, уехать в Америку, сердце у нее похолодело. В одни миг все тридцать свечей, горевшие в гостиной Моронваля, угасли, будто ее мысли накинули на них траурный покров. Но окончательно ее сразило то, что поэт, собравшийся покинуть страну, прежде чем отправиться в путь, напустился на французских женщин, обличая их легкомыслие, их развращенность, пошлость их улыбок и продажность их любви.
Он уже не говорил, а гремел, опершись о камин, обратив лицо к толпе, не умеряя голоса и не выбирая слов.
Несчастная графиня была настолько увлечена д'Аржантоном и так страдала от его равнодушия, что теперь относила его речи на свой счет.
"Он знает, что я собою представляю", - думала она и все ниже опускала голову под гнетом его проклятий.
А вокруг раздавался восторженный шепот:
- Какой пыл! Он нынче в ударе!
- Он просто гений! - громко восклицал Моронваль и тут же тихо добавлял: - Ну и фигля!
Но Ида больше не нуждалась в подстегивании. Впечатление было неотразимо.
Она влюбилась.