Эти спокойные прогулки были далеко не веселы. Эйсет не переставая бранился, Жак плакал все время, я же шел всегда позади других. Не знаю, почему собственно, но я стеснялся ходить по улицам, стеснялся, вероятно, из страха, что наша бедность обнаружится.
Через месяц старая Ану заболела. Туманы убивали ее. Пришлось отправить ее на юг. Но бедная женщина, страстно любившая мать, не хотела расставаться с нами. Она умоляла, чтобы ее оставили в Лионе, обещала не умирать. Ее почти насильно усадили на пароход. Вернувшись домой, она с тоски вышла замуж.
После отъезда мы не взяли другой служанки, и это казалось мне величайшим из зол. Жена привратника исполняла всю грубую работу в доме, а мать моя портила у плиты свои прелестные белые руки, которые я так любил целовать. Все закупки были возложены на Жака, которого отправляли о большой корзиной и с приказанием: "Ты купишь то и то". И он покупал то и то весьма толково, но всегда со слезами.
Бедный Жак! Он также не был счастлив. Эйсет, видя его в слезах с утра до вечера, не взлюбил его и на каждом шагу угощал тумаками… Весь день только и слышно было: "Жак, ты болван! Жак, ты осел!" Дело в том, что в присутствии отца Жак совершенно терялся; усилия, которые он употреблял, чтобы сдерживать слезы, совершенно безобразили его. Эйсет был его злым роком. Вспоминаю, между прочим, историю с разбитым кувшином.
Однажды вечером, в то время, когда собирались уже усесться за стол, заметили, что в доме нет ни капли воды.
- Если хотите, я пойду за водой, - говорит услужливый Жак.
И он хватает кувшин, большой глиняный кувшин.
Эйсет пожимает плечами.
- Если пойдет Жак, - говорит он, - он непременно разобьет кувшин.
- Слышишь, Жак, - говорит г-жа Эйсет своим кротким голосом, - слышишь, не разбей его, будь осторожен.
Эйсет продолжает:
- Ах, сколько бы-ты ни говорила ему, он все-таки разобьет его.
Тут раздается жалобный голос Жака:
- Да почему же вы хотите, чтобы я непременно разбил его?
- Я не хочу, чтобы ты разбил его, я заявляю только, что ты наверное разобьешь его, - говорит Эйсет голосом, не допускающим возражения.
Жак и не думает возражать. Он берет кувшин дрожащей рукой и быстро выходит из комнаты. Лицо его точно говорит: "А-а, так вы думаете, что я разобью его? Хорошо, посмотрим!"
Проходит пять минут… десять минут. Жака нет. Г-жа Эйсет начинает беспокоиться.
- Только бы не случилось чего с ним!
- Чорт возьми! Что же может случиться с ним? - говорит Эйсет. - Он просто разбил кувшин и не смеет вернуться домой.
Но, тем не менее, он встает - несмотря на угрюмый вид, это, в сущности, добрейшая душа - и подходит к двери, чтобы посмотреть, что сталось с Жаком. Ему приходится искать недолго, Жак стоит на площадке с пустыми руками, с растерянным видом. При виде Эйсета он бледнеет и печальным, слабым - о, очень слабым - голосом произносит:
- Я разбил его…
Да, он разбил его! В исторических архивах дома Эйсет эпизод этот называется "Историей о разбитом кувшине".
Мы были уже около двух месяцев в Лионе, когда родители стали подумывать о нашем образовании. Отец охотно отдал бы нас в коллеж, но это стоило бы очень дорого.
- Не послать ли нам их в церковную школу? - спросила однажды г-жа Эйсет.
Эта мысль понравилась отцу, и так как ближайшей от нас церковью была церковь Сен-Низье, то нас послали в школу при Сен-Низье.
Там было очень весело. Вместо того, чтобы пичкать нас латынью и греческим, как в других учреждениях, нас учили служить за обедней, петь антифоны, преклонять колени и изящно курить ладаном, что, собственно, нелегко. Правда, иногда посвящали несколько часов склонениям и сокращенной истории, но это было побочным делом. Прежде всего мы были там для служения церкви. Раз в неделю, по крайней мере, аббат Мику объявлял нам, нюхая табак:
- Завтра, господа, не будет утренних занятий. У нас похороны!
Похороны! Какое счастье! Кроме того, бывали крестины, свадьбы, приезд епископа, причащение больного. В особенности любили мы последнее. С какою гордостью сопровождали мы дары!.. Впереди шел священник со святыми дарами и святым мирром под маленьким балдахином из красного бархата. Двое детей поддерживали балдахин, двое других шли по обеим сторонам с большими золочеными фонарями. Пятый шел впереди, размахивая колокольчиком. Большею частью эта обязанность выпадала на меня… При встрече с нами прохожие снимали шапки, женщины крестились. Когда мы проходили мимо караула, часовой кричал: "К ружью!" Солдаты сбегались и становились в ряды. "На караул!" - командовал офицер. И ружья бряцали, барабаны били… Я звонил три раза, как при Sanctus'e, и мы проходили мимо.
Каждый из нас имел в маленьком шкафике полное облачение: черную рясу с длинным хвостом, стихарь с широкими, накрахмаленными рукавами, черные шелковые чулки, две шапочки: одну суконную, другую бархатную, брыжжи, окаймленные мелкими белыми бусами. Повидимому, этот костюм очень шел ко мне. "Он прелестен в нем", - говорила г-жа Эйсет. К несчастью, я был очень мал ростом, и это приводило меня в отчаяние. Представьте себе, что, даже поднимаясь на цыпочки, я был не выше белых чулок Кадюфа, нашего швейцара, и к тому же я был очень тщедушен… Однажды за обедней, перекладывая евангелие с одного места на другое, я упал под тяжестью книги. Я растянулся во весь рост на ступеньках алтаря; упал аналой, пришлось прервать службу. Это было в Троицын день. Настоящий скандал!.. Но, помимо этих неудобств, сопряженных с моим маленьким ростом, я был очень доволен своей судьбой, и вечером, ложась спать, мы часто говорили друг другу: "В сущности, очень весело в церковной школе". К несчастью, нам не долго пришлось оставаться там. Один из друзей нашей семьи, ректор одного из южных университетов, написал моему отцу, что он может выхлопотать стипендию приходящего в лионском коллеже для одного из его сыновей.
- Мы поместим туда Даниеля, - сказал Эйсет.
- А Жак? - спросила мать.
- О, Жак! Я оставлю его при себе; он будет моим помощником. Тем более, что я замечаю в нем склонность к коммерции. Мы сделаем из него купца.
Не знаю положительно, из чего мог заключить Эйсет, что Жак выказывает склонность к торговле. По-моему, бедный мальчик обнаруживал только склонность к слезам, и если бы его спросили…
Но его, как и меня, не спросили ни о чем.
Когда я поступил в коллеж, мне бросилось в глаза то, что среди учеников я был единственный в блузе. В Лионе дети состоятельных людей не носят блуз; только уличные мальчики ходят в блузах. На мне была блуза из клетчатой материи, сделанная еще в то время, когда мы жили на фабрике… Когда я входил в класс, ученики хихикали. "Смотрите, - кричали они, - он в блузе!" Даже профессор скорчил гримасу, увидев меня, и с этого момента он не взлюбил меня и говорил со мной с каким-то пренебрежением. Он не называл меня по имени, но говорил: "Эй, послушайте, Маленький Человек". Я более двадцати раз повторял ему, что меня зовут Даниель Эйсет… В конце концов, и товарищи стали звать меня "Маленький Человек", и это прозвище так и осталось за мной…
Но не одна только блуза отличала меня от других детей. У них были прелестные сумки из желтой кожи, чернильницы из крепкого дерева, переплетенные тетради и новенькие книжки. Мои же книги, купленные у букинистов, были грязны, измяты и пропитаны запахом гнили; корешки были разорваны, во многих недоставало страниц. Жак старался всеми силами привести их в приличный вид при помощи толстого картона и клейстера, но он всегда употреблял слишком много клейстера, и книги приобретали отвратительный запах. Он сделал мне также сумку со множеством отделений в ней, но и ее портил избыток клейстера. Потребность клеить и переплетать сделалась у Жака равносильной его потребности плакать. У него постоянно грелась на плите целая коллекция маленьких горшочков с клейстером, и, как только он имел возможность удалиться на минутку из магазина, он клеил и переплетал. Остальное время уходило на разноску пакетов по городу, на писание писем под диктовку отца, на закупку провизии - одним словом, Жак занимался "коммерцией".
Я же понимал, что тот, кто пользуется стипендией, носит блузу и называется "Маленький Человек", - должен работать вдвое более, чем другие, и - нужно отдать справедливость Маленькому Человеку - он мужественно принялся за работу.
Храбрый Маленький Человек! Я вижу его зимою, в нетопленной комнате, за рабочим столом, укутанного в одеяло. На дворе вьюга, стекла дрожат, а из лавки доносится голос Эйсета, диктующего: "Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го…" И плаксивый голос Жака повторяет: "Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го…"
Иногда дверь в мою комнату тихонько отворяется; г-жа Эйсет входит на цыпочках. Она подходит к Маленькому Человеку и, наклоняясь к нему, спрашивает вполголоса:
- Ты работаешь?
- Да, мама.
- Тебе не холодно?
- О, нет!
Маленький Человек лжет, ему очень холодно… Тогда г-жа Эйсет усаживается возле него со своим неизменным вязанием и остается так несколько часов, считая петли на спицах и тяжело вздыхая по временам.
Бедная г-жа Эйсет! Она все думала о своей любимой родине, которую она не надеялась больше увидеть… Увы! к несчастью, к несчастью для нас всех, ей пришлось очень скоро увидеть ее.
III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!
Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания; затем я храбро позвонил.
Эйсет сам отворил мне дверь.
Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.
Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора - прибор отца и мой.
- А мама? А Жак? - спросил я с удивлением.
- Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.
Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:
- Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака… Надеюсь, что все это окажется пустяками… А теперь садись обедать; я умираю от голода.
Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался… Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, - да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это - угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: "Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!" И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: "Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!"
После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола… Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.
Наступила ночь. Было очень душно… С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс - бой барабана… Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.
- Звонят, - сказал он вполголоса.
- Останьтесь, папа, я отворю дверь.
И я направился к двери.
На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.
- Телеграмма, - сказал он.
- Телеграмма? Боже! Зачем?
Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:
- Нужно расписаться!
Расписаться! Я не знал - как. Это была первая телеграмма в моей жизни.
- Кто там, Даниель? - крикнул Эйсет.
Его голос дрожал.
Я ответил:
- Никто… нищий…
И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.
Человек сказал:
- Подпишитесь тут.
Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.
О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя - слышишь ли, телеграмма? - я не узнал ничего нового; ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.
- Это был нищий? - спросил отец, взглянув на меня.
Я отвечал, не краснея:
- Да, нищий.
И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.
Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.
Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: "Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…" Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.
Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду… Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, - я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:
"Он умер! Молитесь за него!"
Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, - не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.
Что мне делать? - спрашивал я себя. - Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, - не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.
Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: "О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас".
И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились; не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: "Он умер, неправда ли?" Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой - ужасной телеграммой, причиной наших слез.
Уверяю вас, я не лгу: все это было давно, очень давно; дорогой мой аббат, которого я так любил, давно спит в сырой земле… а между тем еще и теперь, каждый раз, когда я получаю телеграмму, я не могу открыть ее без содрогания. Мне все кажется, что я сейчас прочту в ней: "Он умер! Молитесь за него!"
IV. КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ
В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке - печальным знаком, которым художник как бы говорит: "Посмотрите, как много она плакала!" Эту морщину - морщину слез, клянусь, я увидел - на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.
Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его… В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.
Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.