Через тернии к звездам. Исторические миниатюры - Валентин Пикуль 25 стр.


Нет! – заорал Мишель в ярости, и конь взвился под ним на дыбы. – Ты, генерал, ошибся: я тебе не бастард… Знай же, что у меня тоже есть родители – и не хуже твоих, чай!

Боясь аракчеевского гнева, скандал поспешно замяли, но Шумский не простил обиды. Пришел как-то в театр, а прямо перед ним сидел в кресле Васильчиков, лицо к государю близкое. Мишель первый акт оперы просидел как на иголках. В антракте пошел в буфет, где велел подать половину арбуза. Всю мякоть из него выскоблил – получилось нечто вроде котелка. И во время оперного действия он эту половинку арбуза смело водрузил на лысину своего обидчика:

– По Сеньке и шапка! Носи, генерал, на здоровье…

После этого Александр I велел Шумскому ехать обратно в Грузино; Аракчеев назначил сына командиром фузилерной роты и усадил его за изучение шведского языка (Шумский знал все европейские языки, кроме шведского). Он в глаза дерзил графу:

– Наверное, вы из меня хотите дипломата сделать? Отправьте послом в Париж, но не разлучайте с фузилерной ротой…

Герцен когда-то писал, что русский человек, когда все средства борьбы исчерпаны, может выражать свой протест и пьянством. Шумский и сам не заметил, как свернул на этот гибельный путь. Вскоре Минкина, что-то заподозрив, услала Авдотью Шеину из Грузина в деревню Пролеты; Шумский по ночам навещал мать в избе, из долбленой миски хлебал овсяный кисель деревянной ложкой и почасту плакал.

– Не пей, родимый. Опоили тебя люди недобрые.

– Не могу не пить! Все постыло, и все ненавистно…

В июле 1824 года Александр I с принцем Оранским объезжал Новгородские поселения, и Аракчеев приложил немало стараний, чтобы "пустить пыль в глаза". На широком плацу, где царь принимал рапорта от полковников, пыль была самая настоящая – от прохода масс кавалерии. Шумский, будучи подшофе, обнажив саблю, галопом поспешил на середину плаца. Дерзость неслыханная! Но… конь споткнулся под ним, Шумский выпал из седла, переломив под собой саблю.

– Шумский! – закричал царь. – Я тебя совсем не желал видеть. Тем более в таком несносном виде…

Аракчеев сгорбился. Александр I повернулся к нему:

– Это ваша рекомендация, граф! Благодарю…

Шумского потащили на графскую конюшню, где жестоко выпороли плетьми. Аракчеев присутствовал при этой грубой сцене:

– Секу вас не как слугу престола, а как сына своего…

Утром он провожал императора из поселений:

– Государь! А я с жалобой к тебе: твой флигель-адъютант Шумский шалить стал… Что делать с ним прикажешь?

– Что хочешь, но в моей свите ему не бывать…

В 1825 году настал конец и Минкиной. Дворовая девушка Паша, завивая ей волосы, нечаянно коснулась щипцами лица фаворитки.

– Ты жечь меня вздумала? – прошипела Настасья и с калеными щипцами в руках набросилась на бедную девушку.

Вырвавшись от мучительницы, Паша кинулась бежать на кухню, где служил поваренком ее брат Василий Антонов.

– Кто тебя так истерзал? – спросил он сестру.

Услышав имя Настасьи, поваренок из массы кухонных ножей выбрал самый длинный и острый.

Минкина напрасно кричала, что озолотит его на всю жизнь. Антонов вернулся на кухню и вонзил нож в стенку:

– Вяжите меня. Я за всех вас расквитался…

Описать, что происходило с Аракчеевым, невозможно. Врачи даже подозревали, что он сошел с ума.

Подле могилы Настасьи он вырыл могилу и для себя. А потом в Грузине начались казни. В разгар казней скоропостижно скончался Александр I, но Аракчееву было сейчас не до этого. Все его помыслы были о Минкиной: сгорбленный и состарившийся, граф блуждал по комнатам, повязав себе шею окровавленным платком убитой… Отныне с жизнью его связывала тонкая ниточка – это… сын ! И граф не понимал, отчего сын не рыдает по матери!

Они встретились в церкви, и Аракчеев сказал:

– Помолись со мной за упокой ее душеньки…

И тут Шумский нанес ему сокрушительный удар.

Моя мать жива, - ответил он…

Над могилой Минкиной он изложил Аракчееву всю печальную историю своего появления в графских покоях.

– Чего же мне теперь плакать и молиться?

– Уйдите, сударь, – сказал Аракчеев, пошатнувшись.

Шумский отправился на Кавказ, где вступил в ряды боевого Ширванского полка. Здесь из него выковался смелый и опытный офицер, любимый солдатами за отвагу и щедрость души. Пять лет страшных боев, множество ран и лицо, рассеченное чеченской саблей… Он стал инвалидом и кавалером двух боевых орденов святой Анны. В 1830 году Михаил Андреевич попрощался с Кавказом, а куда деться – не знал. Вернуться в деревню к матери – на это сил не хватило.

– Отрезанный ломоть к хлебу не прильнет, – говорил он.

Полковник А. К. Гриббе, служивший в военных поселениях, пишет в мемуарах, что однажды в Новгороде, когда он шел через мост на Софийскую сторону, его окликнул странный человек – не то чиновник, не то помещик, в коричневом засаленном сюртуке. "Вглядываюсь пристальнее – лицо как будто знакомое, с красивыми когда-то чертами, но теперь опухшее и загорелое, вдобавок – через всю левую щеку проходит широкий рубец от сабли".

– Не узнаешь? – спросил он, придвигаясь к Гриббе.

Это был Шумский, который рассказал о себе:

– Отдал меня Аракчеев под опеку к такому же аспиду, каков и сам, к вице-губернатору Зотову, но я до него скоро доберусь. Меня, брат, с детства тошнит от аракчеевских ранжиров…

Будучи в казенной палате на службе, Шумский запустил медную чернильницу в губернского сатрапа Зотова, который "уклонился от этого ядра, и чернильница, ударившись в подножие царского портрета, украсила чернильными брызгами членов губернского присутствия, кои, стараясь вытереться, еще больше растушевали свои прекрасные физиономии". Аракчеев вызвал Шумского в Грузино:

– Хотя, сударь, вы и подкидыш, но ваше имя столь тесно сопряжено с моим, что, позоря себя, вы и меня оскорбляете. Предлагаю одуматься – помолитесь-ка за меня в Юрьевском монастыре!

Архимандритом там был знаменитый мракобес Фотий, человек нрава крутейшего, носивший вериги под рясой, а монастырь Юрьевский славился тюремными порядками. В такое-то чистилище и угодил Шумский, где "как опытный мастер скандального дела он постарался расположить в свою пользу многих иноков". Затем, когда большая часть монахов была на его стороне, Шумский затеял бунт… До Фотия дошел замысел Шумского: разбежаться что есть сил и повиснуть на бороде архимандрита, не отпуская ее до тех пор, пока Фотий не облегчит режима в обители. Страх был велик! Фотий нажаловался Аракчееву, а тот переправил "сынка" в монастырь Савво-Вишерский, где настоятелем был Малиновский, человек начитанный и умный, но пьяница первой руки. Вскоре настало в монастыре такое согласие – наливает отец настоятель рюмочку, но не пьет:

– А где послушник Мишель? Без него скушно…

Наливает в келье рюмочку Шумский и тоже не пьет:

– Где этот зверь-настоятель? Чего не тащится в гости?..

Кончилась эта монастырская идиллия тем, что однажды Малиновский с Шумским клубком выкатились в церковь из кельи – к вящему соблазну черноризников и черносхимников, взыскующих жизни праведной в затворении от мира грешного. К чести Малиновского надо сказать, что он виновных не искал, а графу Аракчееву доложил честно:

– Лукавый попутал – оба мы хороши были!..

В апреле 1834 года, воскликнув: "О проклятая смерть!", граф Аракчеев умер, а Шумский бежал из монастыря. Долго его потом не видели. Наконец объявился: заросший бородой, в армяке мужичьем, с плетью в руке, он служил ямщиком на дальних трактах. Если полиция вмешивалась в его действия и желала "маленько поучить", Михаил Андреевич распахивал на себе армяк, а под ним сверкали боевые офицерские ордена:

– Дворянин, как видите! Сечь меня, увы, нельзя…

Вскоре он снова пропал и обнаружился в Соловецком монастыре, куда был водворен по высочайшему повелению "без права выезда оттуда". Бежать с острова невозможно, но Шумский все же бежал и вдругорядь появился на пороге полковника А. К. Гриббе:

– Здравствуй, друг! Помнишь ты меня в мундире флигель-адъютанта, а теперь полюбуйся, каков я в мужицкой рубахе. Эх, жаль, что потерял ямскую шляпу с павлиньим пером… Уж такое красивое было перышко! Кто я? Теперь я беглец, бродяга. Ушел тайным образом, от самого Белого моря питался Христовым именем… Где копейку дадут, где хлебца отломят… Вот и возвратился я на родимое пепелище, в свои пенаты… Один! Совсем один…

Гриббе из своего гардероба мог дать ему только дворянскую фуражку с красным околышем, но Шумский отверг ее:

– Не смеши ты меня, полковник! Каков же я станусь – при бороде и армяке с дворянской фуражкой на голове… Прощай, брат! Вряд ли мы когда свидимся. Пойду по Руси странничать…

"С тех пор я ничего уже не слышал о Шумском, – писал в 1875 году полковник в отставке А. К. Гриббе, – и не знаю, жив ли он теперь или давно погиб где-нибудь на большой дороге". Между тем Шумский снова попался властям, которые вернули его в стены Соловецкой обители. Сохранилось его письмо от 1838 года к императору Николаю I, в котором он просил избавить его от монашества, но царь распорядился держать его в келье, а за прошлые заслуги на Кавказе велел выплачивать пенсию как отставному офицеру… Шумский в 1851 году серьезно заболел, и монахи переправили его для лечения в Архангельск, где в городской больнице он и скончался.

Правда, есть глухие сведения, будто он умер не в Архангельске, а на Соловках в 1857 году; когда англо-французская эскадра вошла в Белое море, чтобы бомбардировать стены Соловецкой цитадели, Михаил Андреевич Шумский – уже старик! – вспомнил былое, когда считался неплохим артиллеристом, и под его руководством древние монастырские пушки отвечали на залпы иноземной эскадры…

Но этот факт я оставляю без проверки!

Тот же полковник А. К. Гриббе писал о Шумском:

"Из него мог бы выйти человек очень дельный и полезный для общества; при отличных умственных способностях, в нем было много хороших сторон – он был доброй и чувствительной души, трусость ему была чужда, а смелость его граничила с дерзостью, доходя иногда до безумия. Шумский погиб в том всероссийском горниле, в котором гибнет столько человеческих личностей, нередко очень даровитых".

Печальный рассказ предложил я тебе, читатель!

Полезнее всего – запретить!

Смею думать, русская цензура убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях. Тема подцензурного угнетения писателя дураком чиновником всегда близка мне, и я дословно помню признание Салтыкова-Щедрина, столь обожаемого мною: "Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я – вредный, вредный, вредный…"

"И заметьте себе, – подхватил Стасов в статье о Модесте Мусоргском, – урезыванье никогда не распускает свою безобразную лапу над вещами плохими, посредственными. О нет! Урезывателю подавай все только самые талантливые, самые крупные, самые оригинальные куски – только над ними ему любо насытить свою кастраторскую ярость. Ему надо здоровое, чудесное, животрепещущее мясо, полное силы и бьющей крови!"

Вот как живописно отзывались великие о цензуре…

Не желая залезать в непролазные дебри прошлого, напомню, что в 1794 году рукою палача сожгли "Юлия Цезаря" Шекспира (в переводе Карамзина), а при Павле I был запрещен даже "Гулливер" Дж. Свифта. Пушкин тоже немало страдал от засилья цензуры, и, думаю, начать придется именно с него, хотя далее речь пойдет совсем о другом человеке…

27 мая 1835 года поэт представлялся великой княгине Елене Павловне, женщине умной и образованной. Об этом он извещал жену: "Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский…"

Великая княгиня сказала этому живоглоту:

– Вероятно, вас немало утомляет обязанность читать все, что появляется средь новой литературы?

– Да, – согласился Красовский, – это занятие нелегкое, паче того, теперь нет здравого смысла в том, что пишут.

"А я стою подле него", – сообщал Пушкин жене. Но великая княгиня сама поняла несуразность подобного ответа; Пушкин в дневнике отметил, что Елена Павловна поспешила отойти от Красовского подальше, нарочно заговорив с поэтом о Пугачеве…

Я достаточно извещен, что у нас писать о цензорах не принято, но, смею надеяться, современные цензоры не обидятся, если я загляну в преисподнюю, где в поте лица трудился их достойный предтеча – Александр Иванович Красовский.

Время было под стать его мракобесию – время Николая I, о котором Герцен справедливо писал: "Николай Павлович тридцать лет держал кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то…"

Чтобы не сказал лишнего, добавлю я от себя!

Грешен, люблю начинать с конца – с могилы героя.

Раскрываю второй том "Петербургского некрополя" и на 513-й странице нахожу искомого мною прохвоста. Вот он: Красовский Александр Иванович, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры, 19 ноября 1857, на 77 году жизни.

Вышел он из семьи благочинной; отец его, протоиерей Иоанн, был духовным собеседником императора Павла I, служил сакелларием (смотрителем) придворной церкви; ученый священник, отец Иоанн оставил свое имя в русской этимологии, за что и попал в члены Российской академии. Отпрыск этого почтенного лингвиста, воспитанный в страхе Божием, сначала подвизался в амплуа переводчика, затем был библиотекарем, а в 1821 году заступил на пост цензора и с этой стези уже не свернул, обретя славу самого лютейшего скорпиона. Сначала он служил в цензуре внутренней, досаждая писателям придирками такого рода, которые служили пищей для забавных анекдотов.

Например, Дашков жаловался стихотворцу Дмитриеву, что "у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде (Гомера) запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж будучи девой…" Красовский не уступал:

– Честь и хвала девице, сумевшей в святости донести до мужа самое драгоценное на свете. Но русский читатель – это вам не Агамемнон, и он, прочтя "Илиаду", сразу пожелает разрушить непорочность своей кухарки или же прачки… Нельзя!

Какой-то поэт писал красавице: "Один твой нежный взгляд дороже для меня вниманья всей вселенной…" Красовский от любви был весьма далек, зато он узрел нечто другое:

– И не совестно вам писать, будто вы "близ нея к блаженству приучались"? Наша вселенная имеет законные власти, несущие всем нам блаженство свыше в виде указов или инструкций, а вы, сударь, желаете испытать блаженство подле своей любовницы… Так постыдитесь развращать наше общество! Нельзя.

Другой поэт датировал стихи в день Великого поста, и от этого совпадения Красовский пришел в тихий ужас:

– Ведь империя-то погибнет, ежели наши стихотворцы учнут прославлять любовные утехи в день Господень, когда каждый верноподданный желает возноситься душою к небесам, взыскуя у Господа едино лишь милостей его… Нельзя!

А что тут удивляться афоризмам Красовского, если генерал Дубельт, помощник Бенкендорфа, выразил отношение к русским писателям еще более вразумительно:

– Каждый российский писатель – это хищный зверь, коего следует держать на привязи и ни под каким видом цепи не ослаблять, а то ведь, дай им волю, так они всех нас загрызут…

Теперь понятно, почему Красовский был зорок, словно ястреб, который с высоты всегда узрит даже самую малую поживу. Рукою бестрепетной он похерил крест-накрест статью о вредности грибов, а соображения его были весьма здравыми.

– Помилуйте, – доказывал он (и доказал), – как можно писать о вредности грибов, ежели грибы постная пища всех верующих, и, подрывая веру в грибки, злонамеренный автор умышленно подрывает основы народного православия… Нельзя!

С юных лет Красовский был не просто бережлив, а скуп до омерзения. Изношенную одежду и обувь не выбрасывал, а год за годом складывал в особый чулан, называя его "музеем"; туда же помещал и банные веники, безжалостно исхлестанные по чреслам до состояния голых прутьев, без единого листика. Аккуратист, он развешивал свои старые портки, галстуки и помочи обязательно в хронологическом порядке:

– Сей сюртук нашивал я в царствование блаженного Павла Первого, упокой Господь его душеньку. Сими помочами я удерживал на себе штаны в царствование благословенного Александра, а сим галстуком запечатлел счастливое восхождение на престол ныне благополучно царствующего Николая Павловича, дай ему Божинька здоровья – во веки веков…

Касаясь научно-познавательной ценности этого "музея", очевидец сообщал: "Всему имелась подробная опись, все барахло каждолетно проветривалось, выколачивалось, чистилось, проверялось по описи и потом бережно укладывалось в хламохранилище камердинером Красовского – как бы директором этого "музея", уже впавшего от нравственного влияния своего барина в полнейший идиотизм". На полках "музея" хранились бутылки с вином, которого Красовский не пил, и банки с вареньем, которого он не пробовал. Все – для гостей! На каждую бутылку или банку заводилась особая мерка, чтобы проверить честность "директора", и "горе ему, если бывали недомерки: Красовский пилил его своей говорильней с недельным заводом…" Зато на каждой посудине было аккуратно отмечено: в таком-то году и такого-то числа из сей бутылки отпито г-ном Бухмейером полрюмки, а из этой вот банки мадам Яичкова изволила откушать две ягодки…

Веселая жизнь, читатель! Не правда ли?

Женщин Александр Иванович упорно избегал, находя в этой отрасли человечества нечто сатанинское. Кроме того, из рассказов мужей он был достаточно извещен о том, что женщины такие мерзкие твари, для которых великая мать-природа изобрела различные магазины, где они возлюбили тратить деньги, заработанные честным мужским трудом, а посему – ну их всех! И без них проживем, копеечка в копеечку, глядишь, и рубелек набежит…

Бюрократ до мозга костей, Александр Иванович устных докладов не принимал, говоря недовольно:

– Что вы тут мне балясы точите? Вы мне напишите, чтобы я бумажку в руках держал…

Очень бы хотелось посмотреть на Александра Ивановича, но, к сожалению, мне никогда не встречались его портреты. Современники же, говоря о его внешности, отметили лишь одну деталь – гигантские, как у летучей мыши, уши, расплюснутые вроде блинов, которые "взбегали вверх до самой макушки и тянулись вплоть до затылка…"

Думаю, на такие уши не каждая женщина и польстится!

11 мая 1832 года состоялся крутой взлет карьеры Красовского: его назначили председателем Комитета иностранной литературы. Русские писатели от него избавились, зато худо стало писателям иностранным. Худо, ибо – по мнению Александра Ивановича – вся западная литература являла собой "смердящее гноище, распространяющее душегубительное зловоние". В самом деле, как подумаешь о тлетворном Западе, так волосы дыбом встают – ведь один тамошний Бальзак чего стоит!

– Полезнее всего – запретить, – рассуждал Красовский…

Комитет иностранной цензуры находился в доме Фребелиуса на Средней Мещанской улице, и, когда Красовский там появился, министр народного просвещения граф Уваров (тот самый, что, по словам Пушкина, воровал казенные дрова) был вполне доволен:

– Красовский у меня – как собака, привязанная возле ворот. Только при нем я и могу почивать спокойно…

Назад Дальше