– Благодарю вас, Константин Константинович, – отвечал Утин. – У меня осталась теперь одна дверь, в которую я и войду.
– Именно так! – подхватил профессор. – Зачем же вам, молодой человек, забегать в храм правосудия с черного хода, если перед вами всегда открыт вход парадный – со швейцаром: пожалуйста!
Утин поднялся на кафедру. Элегантный, во фраке, сшитом в Париже, в тонком белье, которое отсылалось для стирки в Лондон, Евгений Исаакович улыбнулся знакомым дамам, пришедшим в судилище страстей человеческих, чтобы посмотреть на "душку-адвоката", и повел рукою, призывая публику ко вниманию.
На скамье подсудимых напрягся Гончаров…
Но вот Утин, простирая в его сторону руки с гремящими от крахмала манжетами, заговорил – и в лице Гончарова не осталось кровинки. Глазами, полными смятения, он отыскивал в зале жену.
– Мы имеем в лице этого юноши, – твердо чеканил Утин, – лишь неустойчивого одиночку, заманенного путем демагогии в липкие тенета революционных интриг. Гнетущая домашняя обстановка, обусловленная влиянием сильной воли жены, которая (прошу обратить внимание!) намного старше его годами, все это, вместе взятое, поставило моего пациента перед роковым исходом…
– Мерзавец! – выкрикнул Гончаров, порываясь к своему защитнику с кулаками, но его тут же отбросили назад стражники.
– И даже этот вульгарный выкрик, господа судьи, – упоенно продолжал Утин, – свидетельствует нам о полном расстройстве душевных сил подсудимого. И потому я, господа судьи, еще раз взываю к вашему милосердию, ибо посторонняя воля иногда бывает сильнее нашего разума и наших действительных побуждений.
– Но какой же ты подлец! – зарыдал подсудимый…
Чего же Утин добился? Милости для подзащитного? Так милости не было: речь, построенная на ходульном пафосе, должного впечатления не произвела, и Гончаров был осужден на много лет каторги. Но пошел он в Сибирь – опозоренный своим адвокатом. Утин акцентировал внимание суда на том, что Гончаров жалкий и растерянный хлюпик, сам не сознающий – ради каких идеалов добра и зла он ступил на дорогу революционера. К тому же в речи Утина была задета женская честь его жены, Прасковьи Степановны…
Посвященные в тайну джентльменского соглашения между адвокатом и узником были искренне возмущены публичным шельмованием революционной четы, но особенно остро переживал этот конфликт Александр Федорович Жохов, сам же и предложивший Утина для защиты. На одном литературном обеде у Кюба он сказал Утину:
– Лучше б вы, миляга, драли деньги за свои речи, но делали бы, что вас просят. Спасибо, хоть дегенератом никого не назвали!
Утин оправдывал себя традициями адвокатской этики.
– Этикой-то вы как раз и погрешили. Вы унизили своего подсудимого, и процесс потерял свое политическое звучание. А ведь, прибегая к вашей помощи, вас именно и просили об яркой протестации. Моего доверия вы не оправдали тоже. С какими глазами я встречусь с Прасковьей Степановной?..
Бывшие друзья отвернулись от Утина, а он уже привык к всеобщему поклонению и тяжело переживал одиночество. Наконец это ему надоело – надо было как-то избавиться от темного пятна в своей светлой биографии. Но при этом Утин пошел на клевету.
– Я не виноват, – сообщил он Суворину (тогда еще молодому журналисту, в будущем владельцу книгоиздательского концерна). – Если б вы знали всю подноготную, вы меня не винили бы. Известно ли вам, например, что этот сенатский Жохов, предлагая мне план протестации, имел личные корыстные цели?
– Да ну? – поразился Суворин.
– Сущий вы младенец, Алексей Сергеич, ей-Богу! Жохову давно нравится жена Гончарова: сообща они и договорились упечь муженька, куда и ворон костей не заносит, а потом – сойтись. Вот и выбрали меня, дурака, чтобы я протестовал погромче, и тогда Гончарова зашлют подальше… Неужели неясно?
– Я этого дела так не оставлю! – обещал Суворин…
Журналист прибежал домой, заварил чаю покрепче, надел валенки и одним махом выплеснул на бумагу пасквиль. Сам он укрылся за псевдонимом "Незнакомец", а про Жохова сказал, что есть еще такие чинодралы на Руси, кои, проникнув в передовую журналистику, причисляют себя к прогрессивным личностям, а на самом деле, под маркой прогресса, обделывают свои грязные страстишки… Каша заваривалась крутая! В письме к Гончаровой Жохов в эти дни сообщал: "Один из моих знакомых, которого я очень люблю, сказал мне при других, что я человек нечестный… говорят, будто я причиною гибели Гончарова… Вера Ивановна (Грибоедова) передавала, что Чайковский и Ватсон слышали от Утина, БУДТО Я ЖЕЛАЛ ПОГУБИТЬ ВАШЕГО МУЖА, ЧТОБЬ! ОБВЕНЧАТЬСЯ С ВАМИ". Суворинский фельетон был напечатан в "С.-Петербургских Ведомостях", его прочли все – даже те, кто не имел к нему никакого отношения. Знаменитый балетоман Скальковский, очень видный столичный чиновник, автор скандальных романов, принял фельетон даже на себя и тут же нанес визит Суворину:
– Знаю я этих "незнакомцев"! Это вы на меня киваете, будто я, пользуясь своим положением в свете, иногда позволяю себе слабость порезвиться с молоденькими балеринами…
– Да Бог с вами! – заорал Суворин и, шаркнув валенками, рухнул на колени. – Какие там балерины… тут все х у ж е!
Жохов, человек осторожный и умный, все-таки доискался до автора клеветы и послал Утину письмо, в котором потребовал от него публичного извинения перед ним, а когда тот отказался, он вызвал его на дуэль. Такого оборота событий, признаться, никто не ожидал. Писатель Ватсон предупредил Жохова:
– Саша, ты бы не зарывался с этим "утенком"! Или забыл, что он в Париже брал первые призы за меткость стрельбы.
– Я, мой милый, в руках оружия не держал, – ответил Жохов. – Но меня так обгадили, что дальше некуда… Будем стреляться!
Евгений Утин в смятении событий кинулся за поддержкой к писателю Буренину, о котором тогда ходили такие стихи:
По Невскому бежит собака,
за ней – Буренин, тих и мил.
Городовой! Смотри, однако,
чтоб он ее не укусил!
Такой посредник в делах чести, каковым являлся троглодит Буренин, естественно, не мог внести в смуту успокоения. Да и никто уже не мог предотвратить поединка. Дуэль состоялась 14 мая 1872 года близ Муринской дороги на лесном участке господина Беклешова… Жохову в самый последний момент показали, как надо взводить курки, как целиться, как прищуривать глаз.
– Предлагаем помириться, – прокричали секунданты. Отказались.
– Тогда… можно приступать.
Ватсон, секундировавший Жохова, подсказал ему:
– Саша, ты локоть левой руки согни и прижми… вот так!
– Зачем? – спросил Жохов.
– Пуля застрянет в локте, не дойдя до сердца.
– Ну, вот еще… чепуха! – отвечал Жохов.
Буренин, секундант Утина, суетился, уже предвкушая, как он заработает верных три рубля с фельетона об этом поединке:
– Сходитесь…
Жохов даже не успел поднять пистолет. Он сделал лишь один шаг, и пуля Утина уложила его на месте.
Лобная кость была пробита насквозь ровно посередине…
Известный хирург Мультановский (тогда еще молодое светило русской медицины) осмотрел рану, серую по краям от пороха, и решительно отбросил окровавленный корнцанг:
– Здесь мое искусство бессильно, – сказал он…
Александр Федорович, не приходя в себя и никого не узнавая, скончался на руках своего брата, срочно вызванного из провинции. Глаза ему закрыла Прасковья Степановна, состарившаяся за эти дни от бед, павших на ее долю.
И были пышные похороны, каких давно не видывал Петербург. Шли за гробом в золотых мундирах сенаторы и сановники, камергеры и прокуроры. И шагали рядом с ними студенты и писатели, революционеры и курсистки. Чиновная столица знала Александра Федоровича как видного бюрократа, подающего надежды на звание статс-секретаря. А молодой Петербург знал покойного как своего товарища… Двигались за гробом люди как бы двух миров, двух поколений, столь различных, и между ними было негласно решено: никаких речей, никаких слащавых слов и венков – при полном молчании гроб опустили в могилу.
Утин попал на скамью подсудимых. В день суда над ним жена Гончарова зарядила револьвер пулями и отправилась на процесс. Брат покойного Жохова, почуяв неладное, поспешил за нею.
– Прасковья Степановна, – убеждал он ее, – вы убьете его, но подумайте о своем муже. Посмотрите, сколько собралось публики! Как вы будете стрелять? Вы же обязательно заденете невинных…
Он почти силком увел женщину из суда. Поехали.
Сидя в коляске, Гончарова твердила одно:
– Вот аптека… Хлоралу мне, хлоралу! Не хочу жить…
За ней не уследили: пулей, предназначенной для Утина, она в ту же ночь убила себя…
Утин на скамье подсудимых чувствовал себя неуютно. Нарушив правила дуэльного кодекса, он выстрелил в Жохова, когда тот, близоруко щурясь, даже не успел поднять пистолет. Спасович, выгораживая коллегу по адвокатскому цеху, сделал недостойную попытку доказать правомерность дуэлей; он говорил, что честь – это такой нежный инструмент, которого не имеют права касаться грубые руки законов.
– Человек, – говорил Спасович, – не вполне поглощается государством, честь его не охраняется государством, ибо честь – не имущество, и для большинства людей обиженный так и останется навсегда со следами обиды на лице… – Он говорил, что дуэли вообще нельзя уничтожить, как нельзя уничтожить и войны в мире. – Война будет существовать всегда, и один миг такой грозы сразу очистит воздух гораздо в большей степени, нежели десятки лет жаркого мира с его безрезультатными конгрессами в защиту мира. – Спасович подошел к развязке трагедии, рисуя сомнительные "доблести" своего подзащитного. – Наконец палец сделал движение и курок был спущен, пуля полетела и попала в самый лоб противнику. Жохов упал, и вслед за ним упал на мокрую траву и сам Утин, ибо с ним приключился истерический припадок…
Как бы подтверждая слова своего адвоката, Утин пошатнулся и упал в обморок. В зале начались истерики прекрасных дам, больших поклонниц судебного красноречия. Публика волновалась, часто поминая три нерусских слова, без которых никакой судебный процесс вообще немыслим: экстаз, экспрессия и эксцесс!
П р и г о в о р: окружной суд усмотрел г-на Утина ВИНОВНЫМ и постановил заключить его НА ДВА ГОДА В КРЕПОСТЬ, но… ввиду особых уважений к облегчению участи подсудимого через министра юстиции ходатайствовать перед Его Императорским Величеством о смягчении наказания.
Александр II ознакомился с решением суда:
– Чего они хотят от меня? Чтобы я смягчил приговор, уже и без того смягченный? Ну, ладно. Пусть посидит полгодика…
Когда же крепостные ворота открылись перед ним, Евгений Утин снова обрел столь необходимый ему ореол мученика и страдальца за правду. Однажды он сидел в своем роскошном кабинете и сочинял очередную статью, радовавшую его либеральное сердце.
Спиною, нервами, инстинктом Утин ощутил опасность…
Обернулся и вскрикнул:
– Вы зачем здесь? Как вы сюда проникли?
В дверях его кабинета стояла незнакомая женщина.
Деловитым жестом она что-то пыталась достать из ридикюля, из которого на пол сыпались – пудреница, деньги, платок. Наконец в ее руке оказался револьвер с нарядной перламутровой ручкой.
Перед выстрелом она спросила:
– Ты думаешь, негодяй, что все уже забыто?
Выстрел прогремел в упор – Утин грохнулся на ковер.
Женщина, увидев его лежащим без движения, тут же прижала револьвер к своему виску, и в кабинете модного адвоката раздался второй выстрел. На этот раз – в е р н ы й!
Живой и невредимый, Утин вскочил на ноги, с брезгливостью тронул запястье женщины. Биения пульса уже не прощупывалось через тонкую кожу.
Это была сестра Прасковьи Степановны Гончаровой! Утин взял со стола колокольчик и звонил в него до тех пор, пока на пороге не выросла фигура сонного лакея.
– Спишь, черт тебя побери! А тут всякие посторонние… прямо в кабинет проходят, и никто из вас не почешется!
Он поставил колокольчик на стол и зябко поежился:
– Зови полицию, – сказал он лакею…
Герцен ненавидел этого человека!
В конце 60-х годов, ознакомясь с Утиным и другими "утятами", как он их называл, Герцен заклинал русское общество:
"Их надобно выставить к позорному столбу во всей наготе, во всем холуйстве и наглости, в невежестве и трусости, в воровстве и в доносничестве".
Всю эту компанию "утят", вкравшихся в доверие русского общества, Герцен определил одним убивающим словом: г н о й!
Удаляющаяся с бала
В обстановке бедности, близкой к нищете, в Париже умирала бездетная и капризная старуха, жившая только воспоминаниями о том, что было и что умрет вместе с нею. Ни миланским, ни петербургским родичам, казалось, не было дела до одинокой женщины, когда-то промелькнувшей на русском небосклоне "как беззаконная комета в кругу расчисленных светил".
В 1875 году ее закопали на кладбище Пер-Лашез, предав забвению. Но "Графиню Ю. П. Самойлову, удаляющуюся с бала", помнили знатоки искусств, и она снова и снова воскресала во днях сверкающей молодости, оставаясь бессмертной на полотнах кисти Карла Брюллова. Казалось, она не умерла, а лишь удалилась с пышного "маскарада жизни", чтобы еще не раз возвращаться к нам из загадочных потемок былого. А. Н. Бену, тонкий ценитель живописи, писал, что отношения мастера с Самойловой достаточно известны, и, "вероятно, благодаря особенному его отношению к изображаемому лицу, ему удалось выразить столько огня и страсти, что при взгляде на них сразу становится ясной вся сатанинская прелесть его модели…"
Чувствую, следует дать родословную справку, дабы ни мне, ни читателю не блуждать в дебрях истории. Начнем с князя Потемкина-Таврического. Его родная племянница, Екатерина Васильевна Энгельгардт, безо всякой любви, а только от скуки стала женою екатерининского дипломата графа Павла Скавронского. Когда этот аристократ окончательно "догнил" среди красот Италии, вдова его – на этот раз по страстной любви! – вышла замуж за адмирала русского флота, мальтийского кавалера и графа Юлия Помпеевича Литта. От первого брака Екатерина Васильевна имела двух дочерей: Екатерина стала женой прославленного полководца князя Петра Ивановича Багратиона, а ее сестра Мария вышла за графа П. П. фон-дер-Палена.
Павел Петрович Пален от брака с Марией Скавронской оставил одну дочь – Юлию Павловну, родившуюся в 1803 году. Современников поражала ее ослепительная внешность "итальянки", а черные локоны в прическе Юлии никак не гармонировали с бледными небесами севера. Впрочем, сохранилось смутное предание, что ее бабка, жившая в Италии, не слишком-то была верна своему мужу – отсюда и пылкость натуры Юлии, ее черты лица южанки…
Именно она одарила дружбою и любовью художника, сохранившего ее красоту на своих портретах. Написав эту фразу, я невольно задумался: а можно ли отвечать на чувства женщины, которая то приближается, то удаляется от тебя?
Наверное, можно. Карл Павлович Брюллов доказал это!
Странно, что эта богатейшая красавица засиделась в невестах и только в 1825 году нашла себе мужа. Это был столичный "Алкивиад", как называли графа Николая Александровича Самойлова, внучатого племянника того же Потемкина-Таврического.
В замужестве она не изведала счастья, ибо "Алкивиад", будучи образцом физического развития, являлся и образцовым кутилой. Управляющим же его имениями был некий Шурка Мишковский, пронырливый конторщик, ставший доверенным графа в его делах и кутежах, а заодно и тайным утешителем молодой графини. В журнале "Былое" за 1918 год были опубликованы те места из мемуаров А. М. Тургенева, которые до революции не могли быть напечатаны по цензурным соображениям. А. М. Тургенев, много знавший, писал, что Мишковский за свои старания угодить обоим супругам получил от Самойловой заемных писем на 800 000 рублей. Узнав об этом, адмирал Литта огрел его дубиной:
– Ежели ты, вошь, не возвратишь векселя графини, обещаю тебе бесплатное путешествие до рудников Сибири…
В конце 1826 года возникли слухи о примирении супругов, в письме от 1 декабря поэт Пушкин даже поздравил графа Самойлова с возвращением в объятия жены. Но вскоре последовал окончательный разрыв – после того, как Юлией увлекся Эрнест Барант, сын французского посла (тот самый Барант, с которым позже дрался на дуэли Михаил Лермонтов). Чета Самойловых разъехалась, и молодая женщина поселилась в Славянке под Петербургом, доставшейся ей по наследству от графов Скавронских. Богатство и знатное происхождение придавали Самойловой чувство полной независимости, свободной от стеснительных условий света. Иногда кажется, что она даже сознательно эпатировала высшее общество столицы своим вызывающим поведением.
Восстание декабристов было событием недавним, и Николай I пристально надзирал за чередою ночных собраний в Славянке (за Павловском, ныне дачная станция Антропшино), куда съезжались не только влюбленные в графиню, но и люди с подозрительной репутацией. Чтобы одним махом разорить дотла это гнездо свободомыслия, император однажды резко заявил Самойловой:
– Графиня, я хотел бы купить у вас Славянку.
Если цари просят, значит, они приказывают.
– Ваше величество, – отвечала Юлия Павловна, – мои гости ездили не в Славянку, а лишь ради того, чтобы видеть меня, и где бы я ни появилась, ко мне ездить не перестанут.
– Вы слишком дерзки! – заметил цезарь.
– Но моя дерзость не превосходит той меры, какая приличествует в приватной беседе между двумя родственниками…
Таким ответом (еще более дерзким!) Юлия дала понять царю, что в ее жилах течет кровь Скавронских, которая со времен Екатерины I пульсирует в каждом члене семьи правящей династии Романовых. Назло императору, желая доказать, что в Славянку ездили не ради самой Славянки, Юлия Павловна стала выезжать для прогулок на "стрелку" Елагина острова, а за ней, словно на буксире, на версту тянулся кортеж всяких карет и дрожек, в которых сидели поклонники графини, счастливые даже в том случае, если она им улыбнется.
Среди безнадежно влюбленных в Самойлову был и Эммануил Сен-При, гусарский корнет, известный в Петербурге карикатурист (его помянул Пушкин в романе "Евгений Онегин" и в стихах "Счастлив ты в прелестных дурах"). Но молодой повеса счастлив не был – застрелился! Поэт Вяземский записывал в те дни: "Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану". Причиной самоубийства гусара считали неразделенное чувство, вызванное в нем опять-таки Самойловой. Со стороны могло показаться, что Юлия Павловна способна нести мужчинам одни лишь страдания и несчастья, но зато для Карла Брюллова она стала его спасительницей…