Но в эту минуту до слуха моего донесся смутный рокот, похожий на звук шагающей толпы; источник его был во тьме, там, откуда я пришел. Вскоре голоса сделались более отчетливыми, а крики более буйными; шаги звучали все громче и приближались с невероятной быстротой: толпа бежала нестройно, неровно, но с каждой минутой производимый ею шум становился все более близким, все более неистовым и все более грозным. Я решил, что эта бешеная толпа преследует меня, и в поисках спасения устремился в глубь галереи, окаймленной мрачными изваяниями. Однако тут мне стало казаться, что извания эти оживают, что они истекают потом и кровью, а зрачки их эмалевых глаз приходят в движение. Внезапно я понял, что все они следят за мной, все наклоняются ко мне – одни с омерзительным смехом, другие с неприкрытым отвращением. Все протягивали ко мне руки и, казалось, готовились раздавить меня своими трепещущими членами, которые они тщетно вырывали друг у друга. Были и такие, которые наступали на меня, держа в руках собственную голову или тела детей, выдранные из розеток на потолке.
Если взору моему представало чудовищное зрелище оживающих изваяний, то слух мой полнился зловещим шумом приближающейся погони. Передо мной располагались предметы ужасные, за мной слышались звуки еще более ужасные: смех, вой, угрозы, рыдания, богохульства, внезапно сменявшиеся несколькими мгновениями тишины, в течение которых толпа, казалось, оставляла позади огромные расстояния и в сотню раз сокращала дистанцию, отделявшую ее от меня.
Наконец шум приблизился настолько, что я потерял надежду спастись бегством и попытался укрыться среди столбов, поддерживающих своды галереи; но тут мраморные изваяния ожили окончательно и алчно устремили руки ко мне, располагая схватить меня и сожрать.
Тогда я снова выскочил на середину галереи, недосягаемую для статуй; толпа между тем приближалась, голоса ее заполняли пространство галереи, шаги ее сотрясали пол. Это напоминало бурю в лесной чаще, ураган в открытом море, извержение вулкана. Казалось, воздух в галерее раскалился; казалось, в ней задул ветер, клонящий долу все живое. Словно осенний листок, я понесся вдаль, подхваченный вихрем теней.
Все они были одеты в черное; горящие их глаза сверкали из-под темных капюшонов, словно глаза тигра из глубины его логова. Одни, казалось, пребывали во власти беспредельного отчаяния, другие предавались безумному, свирепому веселью, третьи молчали, но ожесточенное это молчание леденило мне кровь и страшило еще больше, чем крики горя или радости. Чем ближе подходили призраки, тем сильнее извивались и выгибались медные и мраморные изваяния; в конце концов им удавалось разомкнуть свои страшные объятия, вырвать ноги из мраморного пола, а руки и плечи из карнизов; те, чьи изувеченные тела распластались на потолке, также высвобождались и, по-змеиному сползая по стенам, спускались на землю. После чего все эти исполинские людоеды, все эти люди с содранной кожей и оторванными конечностями присоединялись к толпе призраков, увлекавшей меня с собой, и, окончательно ожив, принимались кричать и завывать точно так же, как и остальные; толпа эта разливалась во тьме, словно река, прорвавшая плотину, однако свет, мерцавший в конце галереи, по-прежнему манил ее к себе, и, распространяясь вширь, она, однако же, не переставала продвигаться вперед. Внезапно тусклый этот свет засиял ярче, и я понял, что мы добрались до цели. Толпа разделилась на несколько потоков, растеклась по боковым галереям, а передо мной в бесконечной дали возник памятник, какого человеческим рукам возвести не дано. Взору моему предстала внутренность готического храма, подобного тем, какие католики строили в одиннадцатом столетии, в ту пору, когда, достигнув вершины своего могущества, они принялись возводить эшафоты и разжигать костры. Стройные пилястры, стрельчатые арки, символические животные, причудливые орнаменты, – все чудеса гордой и своенравной архитектуры были здесь явлены в постройке таких гигантских размеров, что под ее сводами запросто поместился бы миллион человек. Свод этот, однако, был сделан из свинца, а верхние галереи, где толпился народ, имели потолки ниже человеческого роста, так что разглядывать то, что происходило у меня под ногами, в головокружительной глубине, мне приходилось, согнувшись в три погибели.
Поначалу я различал только стены храма: нижние его части растворялись во мраке, средние же были видны немного лучше благодаря красным огонькам, которые мерцали во тьме, словно отблески скрытого от моих глаз пожара. Постепенно этот зловещий огонь осветил всю внутренность здания, и взору моему предстало множество коленопреклоненных фигур; они располагались по краям нефа, а между ними медленно тянулась процессия священнослужителей в богатых одеждах; они направлялись в сторону хора, распевая на один и тот же лад:
– Истребим его! истребим его! то, что принадлежит могиле, должно уйти в могилу!
Мрачное это пение вновь пробудило мои страхи; я оглянулся и обнаружил, что нахожусь на галерее в полном одиночестве; толпа заполонила другие галереи и, кажется, не обращала на меня ни малейшего внимания. Тогда я вознамерился покинуть это страшное место, скрывавшее, как подсказывал мне внутренний голос, какую-то жуткую тайну. За моей спиной виднелось несколько дверей, однако все они находились под охраной омерзительных медных чудовищ, которые, ухмыляясь, обещали друг другу:
– Мы истребим его, разорвем на куски и сожрем!
Леденея от ужаса, я попытался спрятаться и сел на корточки около каменной балюстрады. То, что должно было свершиться, страшило меня так сильно, что я закрыл глаза и заткнул уши. Натянув поглубже капюшон и уткнув голову в колени, я попытался убедить себя, что все увиденное – не более чем сон, что на самом деле я сплю у себя в келье и стоит мне проснуться, как кошмар окончится. Я страстно желал пробудиться и уже решил было, что мне это удалось, но, открыв глаза, обнаружил себя в той же самой галерее, в окружении тех же самых призраков, что меня туда привели; между тем процессия священнослужителей дошла до середины хора, где свершалась ужасная сцена, которой я никогда не забуду. В самом центре, окруженный толпою священников, стоял гроб, в котором покоился человек, и человек этот был жив. Он не жаловался, не сопротивлялся, но из груди его вырывались сдавленные рыдания и глубокие вздохи, тонувшие в безмолвии храма. Толпа взирала на гроб угрюмо и бесчувственно, не произнося ни слова, а священники держали наготове гвозди и молотки, чтобы заколотить гроб сразу после того, как из груди лежащего в нем человека вырвут сердце. Все по очереди погружали окровавленные руки в раскрытую грудь мученика, все рылись в его утробе и выворачивали ее наизнанку, но никому не удавалось совладать с непобедимым, неприступным сердцем. Время от времени палачи испускали яростный вопль, ответом которому служили проклятия и свист, доносившиеся с галерей. Что же касается коленопреклоненных людей, то они предавались размышлениям и молитвам, не шевелясь и не обращая внимания на мерзости, происходившие в непосредственной близости от них.
Внезапно один из палачей, как был весь в крови, приблизился к балюстраде, отделяющей хор от нефа, и обратился к коленопреклоненной толпе:
– Возлюбленные братья, христиане набожные и чистые, молитесь! Не жалейте молений и слез, дабы свершилось чудо и вы смогли бы вкусить тело и испить кровь Христа, божественного нашего Спасителя.
Тут верующие начали молиться вполголоса, бить себя в грудь и посыпать голову пеплом, палачи же продолжали терзать несчастного, который со слезами в голосе повторял одни и те же слова:
– О Боже, спаси этих жертв невежества и лжи!
Мне казалось, что эхо, отражавшееся от сводов, таинственным голосом шепчет эти слова мне на ухо. Я, однако, был объят таким ужасом, что, вместо того чтобы ответить мученику и возвысить голос против его мучителей, не сводил глаз с призраков, меня окружавших, ибо опасался, как бы они не догадались, что я им чужой, и не набросились на меня.
Затем я опять попытался проснуться, и на несколько мгновений воображение мое принялось рисовать мне сцены счастливые и радостные. Стояло прекрасное утро, я находился в своей келье, в окружении любимых книг… однако новый стон жертвы прервал это сладостное видение, и глазам моим опять предстала бесконечная агония и безжалостные палачи. Я смотрел на несчастного, которого они терзали, и мне казалось, что он все время меняет облик. Сначала то был Христос, потом Абеляр, потом Ян Гус, потом Лютер… Я опять попытался отвести взор от этого отвратительного зрелища, и мне показалось, что я вновь вижу солнечный свет и прелестную поляну, по которой мне так легко и приятно бежать. Но свирепый хохот очень скоро положил конец этой обольстительной иллюзии, и я догадался, что человек, чье сердце тщетно пытаются вырвать из груди подлые палачи, есть не кто иной, как Спиридион. Затем Спиридион превратился в старого Фульгенция; он взывал ко мне, он вопрошал:
– Алексей! Сын мой Алексей! Неужели ты не придешь мне на помощь? неужели ты не спасешь меня?
Не успел он произнести мое имя, как я увидел на его месте в гробу себя самого; это моя грудь была раскрыта, это в мое сердце впивались когти и клещи. А между тем я по-прежнему находился на галерее, я по-прежнему сидел на корточках подле балюстрады и оттуда наблюдал, как другой "я" претерпевает смертную муку. Кровь заледенела у меня в жилах, холодный пот омыл все мое тело, и я едва не лишился чувств: теперь от тех пыток, которым подвергали моего призрака, страдала моя собственная плоть. Собрав последние силы, я попытался в свой черед воззвать к Спиридиону и Фульгенцию. Глаза мои закрылись, а губы машинально пробормотали какие-то слова, неведомые разуму. Когда я открыл глаза, то увидел подле себя прекрасную коленопреклоненную фигуру. Человек этот был совершенно спокоен и даже не смотрел в мою сторону. Взгляд его был устремлен к свинцовому своду, я взглянул туда же и увидел широкое отверстие, сквозь которое в храм проникал солнечный свет. Свежий ветер легонько шевелил золотые кудри человека, чьи черты были исполнены невыразимой печали, смешанной с надеждой и жалостью.
– О ты, чье имя мне известно, – прошептал я ему, – ты, остающийся невидимым для всех этих страшных призраков и являющийся мне одному, ибо я знаю и люблю тебя! Спаси меня от этих ужасов, избавь меня от этой пытки!..
Он обернулся и взглянул на меня; в светлых бездонных глазах его читалось разом и сочувствие к моим страданиям, и презрение к моей слабости. Затем с ангельской улыбкой он простер руку, и все призраки растворились во тьме. Теперь до моего слуха доносился только его голос, голос друга; вот что он говорил:
– Все увиденное тобою – не что иное, как порождение твоего мозга. Страшный сон, от которого ты пытался избавиться, есть плод твоего воображения. Пусть же это научит тебя смирению; вспоминай о слабости своего духа всякий раз, как решишь взяться за дело, которое тебе еще не по силам. Демонов и призраков рождают на свет фанатизм и суеверие. Много ли пользы принесла тебе твоя философия, если ты до сих пор не научился отличать чистые откровения, ниспосылаемые тебе Небом, от грубых наваждений, внушаемых страхом? Заметь: все, что тебе примерещилось, происходило в твоей собственной душе; обманутые твои чувства просто-напросто сообщили форму мыслям, уже давно тебя тревожившим. Медные и мраморные изваяния, пожирающие ближних и пожираемые ими, – это символ душ, изувеченных католицизмом и ожесточившихся под его влиянием, это образ борьбы, которую вели в недрах оскверненной Церкви целые поколения, пожиравшие друг друга, вымещавшие друг на друге причиненное им зло. Толпа разъяренных призраков, увлекшая тебя за собой, – это безверие, буйство, атеизм, лень, ненависть, алчность, зависть и все прочие дурные страсти, которые забрали власть над Церковью после того, как Церковь утратила веру; череда страдальцев, чье сердце пытались вырвать священнослужители, – это Христы, мученики, отдающие жизнь за новую истину, это святые грядущих времен, терзаемые обманщиками, завистниками и предателями. Объятый благородным честолюбием, ты увидел в этом окровавленном гробу себя самого, ты вообразил самого себя жертвою гнусного духовенства и бессмысленного народа. Однако ты раздвоился в собственных глазах, и в то время, когда прекраснейшая половина твоего существа мужественно сносила пытку и отвергала сговор с фарисеями, другая, подлая и эгоистичная, пряталась в тени и, дабы не попасть в руки врагов, оставалась глуха к мольбам старого Фульгенция. Ибо – о Алексей! – любовь к истине сумела уберечь твою душу от низких страстей черни, но – о монах! – забота о собственном благополучии и собственной свободе сделала тебя сообщником лицемеров, среди которых ты обречен жить. Пробудись же и постарайся обрести в добродетели ту истину, какую ты не сумел отыскать в науке.
Не успели замолкнуть звуки его речи, как я проснулся и обнаружил себя в монастырской церкви подле наполовину поднятой могильной плиты, украшенной словами Hiс est veritas. Уже рассвело; за окнами весело щебетали птицы; недавно вставшее солнце бросало пурпурно-золотые лучи в глубь хора. Я совершенно ясно увидел, как тот, кто говорил со мной, вошел внутрь солнечного луча и растворился в нем, словно смешавшись со светом небесным. Я с ужасом ощупал свое тело. Оно отяжелело от смертного сна, окоченело от могильного холода. Колокол сзывал монахов к заутрене; я поспешил поставить могильный камень на место и успел выйти из церкви прежде, чем туда вошла горстка истовых богомолов, не пропускавших ни одной утренней службы.
Назавтра тело мое испытывало величайшую усталость, а душу тяготили мрачные воспоминания. Многообразные чувства, пережитые мною, приводили в смятение изнуренный мозг. Мне казалось, что и отвратительный кошмар, и небесное видение суть порождения болезненной фантазии; я отрекался и от того, и от другого и был склонен объяснять свое спасение исключительно просветлением собственных мыслей и утренней прохладой.
Начиная с того дня я мечтал лишь об одном, стремился лишь к одному – мне надобно было охладить мое воображение так же, как я охладил свое сердце. Я полагал, что, если раньше я отринул католическую веру, дабы открыть моему уму поприще более обширное, теперь я должен отринуть всякий религиозный энтузиазм, дабы вывести мой разум на дорогу более прямую, поставить его на почву более твердую. Новейшая философия не сумела побороть суеверий, живших в моей душе; я решил обратиться к истокам этой философии и принялся изучать те труды, из которых выросли несовершенные доктрины, меня пленившие. Я прочел Ньютона, Лейбница, Кеплера, Мальбранша, а главное – отца геометров Декарта, прочел всех тех, чьими стараниями была подорвана вера в традицию и откровение. Я убедил себя в том, что, опираясь на опыты естествоиспытателей и рассуждения метафизиков, я не только обрету доказательства бытия Божия, но и сумею наконец обрести Бога своей мечты – покойного, неколебимого, бесконечного.
Тогда наступила для меня пора новых трудов, новых забот и новых страданий. Я полагал, что мой ум сильнее ума тех мыслителей, у которых я желал научиться вере; я знал, что они, желая доказать существование Бога, потеряли веру в Него; но я приписывал это роковое заблуждение ослаблению их умственных способностей – неизбежному следствию усиленных занятий. Я намеревался более бережно тратить силы, избегать мелочной дотошности, какой иногда грешили мои чересчур обстоятельные предшественники, без колебаний отбрасывать все их многочисленные натяжки – одним словом, одолеть одним махом ту дорогу, по которой они двигались с черепашьей скоростью. Гордыня, как и всегда, сослужила мне дурную службу; это обнаружилось очень скоро. Мне так и не удалось превзойти своих учителей твердостью и решительностью; вместо того чтобы исполнить хвастливые обещания и подняться на вершину горы, я скатился в болото, да там и застрял. Громады науки подобны скалам; ум способен их одолеть, чувство же остается у их подножия; я взобрался наверх, но атеизм вскружил мне голову. Гордясь тем, что я поднялся так высоко, я не понял, что достиг самое большее первой ступени той науки, что занята познанием Господа; я мог более или менее логично объяснить устройство мира, но не мог постичь ту мысль, какой руководствовался его творец. Я охотно соглашался видеть в мире всего лишь машину; мне казалось, что мысль Господня не имеет ни к созданию, ни к существованию мира никакого отношения и я спокойно могу ею пренебречь. Постепенно я привык доверяться очевидности и презирать голос чувства – как если бы чувство не лежало в основе всякого достоверного знания. Одним словом, способ видеть, разбирать и описывать вещи, мною избранный, был узок и груб, и я сделался самым упрямым, тщеславным и ограниченным из ученых.