Решившись посвятить всю свою жизнь поклонению новому, католическому Богу, призвавшему его к себе, и все более и более глубокому постижению католического учения, он отправился в Италию и там на деньги, оставленные ему одним из родственников, который, подобно ему, перешел в католичество, выстроил тот самый монастырь, где пребываем мы с тобой. Верный закону, в согласии с которым были созданы первые религиозные общины, Эброний собрал вокруг себя монахов, прославленных умом и добродетелью, дабы вместе с ними отдаться поискам истины и с помощью науки споспешествовать утверждению и процветанию веры. Поначалу предприятие его, казалось, имело успех. Поощряемые примером самого Эброния, товарищи его в течение нескольких лет ревностно предавались ученым занятиям, молитвам и размышлением. Они избрали своим покровителем святого Бенедикта и приняли устав его ордена. Когда настал час избрать духовного главу, они единогласно остановили свой выбор на Эбронии, и папа римский утвердил это решение. Новый настоятель, гордый доверием братьев по духу, продолжил свои труды с еще большим рвением и еще большими надеждами, чем прежде. Однако иллюзии его очень скоро рассеялись. По прошествии недолгого времени он понял, что жестоко ошибся в отношении тех людей, которых избрал себе в соратники. Поскольку все они принадлежали к числу беднейших монахов Италии, то в первые годы пребывания в монастыре охотно выказывали рвение и тщание. Привыкнув к существованию суровому и многотрудному, они легко согласились выполнять волю Эброния и жить так, как предписывал он. Однако достаток развратил их, они стали отлынивать от работы и постепенно уподобились изъянами и пороками более богатым своим собратьям, чьи излишества, памятные им с прежних лет, оказали на них пагубное воздействие. Умеренность уступила место невоздержанности, трудолюбие – лености, добротворение – эгоизму; днем они больше не молились, ночью не бодрствовали; злословие и чревоугодие, две нечистые страсти, правили бал в монастыре; следом туда проникли невежество и грубость, обратившие храм, предназначенный для строгих добродетелей и благородных трудов, во вместилище постыдных наслаждений и подлой праздности.
Эброний, доверчивый от природы и погруженный в глубокие размышления, долгое время не замечал роковых превращений, производимых в непосредственной близости от него низкими плотскими инстинктами. Когда же он открыл глаза, было уже слишком поздно: не успев заметить, как и когда все эти жалкие душонки променяли добро на зло, отстоя от них слишком далеко, чтобы понять их слабости, он проникся к ним безграничным отвращением и, вместо того чтобы снизойти до этих грешников и попытаться возродить в их сердцах прежние добродетели, он с презрением отворотился от них и, навсегда порвав с людьми, устремил свой взор к небу. Однако, подобно ужаленному змеей орлу, который, несмотря на разливающийся по крылу яд, все-таки пытается взмыть к солнцу, Эброний, даже пребывая в возвышенном уединении, не мог забыть гнусные картины, поразившие его взор. Мысль о развращенности и низости примешивалась ко всем его богословским рассуждениям и, подобно постыдным язвам, пятнала саму идею веры. Несмотря на всю свою предрасположенность к мышлению отвлеченному, он не мог не отождествить отдельных католиков с католицизмом в целом. После этого, сам того не сознавая, он принялся искать в католической доктрине не сильнейшие ее стороны, как он это делал когда-то, а стороны слабейшие и опаснейшие. Незаурядная способность к исследованию и анализу помогла ему найти искомое незамедлительно, однако, подобно тем дерзким магам, которые сначала заклинали духов, а затем, когда те являлись на их зов, не могли сдержать страха, он сам ужаснулся собственным открытиям. Горячность молодости покинула его; он говорил себе, что, в третий раз отринув избранную им религию, не найдет четвертой, которая дала бы ему поддержку и опору. Поэтому он постарался укрепить свою пошатнувшуюся веру, а для этого решил взяться за чтение прекраснейших сочинений, писанных нынешними защитниками Церкви. Естественно, он возвратился к Боссюэ, однако образ мыслей его переменился, и то, что прежде казалось ему убедительным и неопровержимым, теперь предстало во многих отношениях спорным и даже неверным. Перечитывая рассуждения католического богослова, он вспомнил о возражениях протестантов и вновь восхитился свободой суждения, которой некогда пренебрег. Принужденный бороться в одиночку против учения непогрешимого, он перестал отрицать авторитет индивидуального разума. Больше того, вскоре он принялся использовать свободу суждения куда более дерзко, чем все ее прежние защитники. Поначалу он колебался, но, раз поддавшись порыву, уже не останавливался. Переходя от одного пункта христианского учения к другому, он дошел до первоначального откровения, подверг его тому же логическому анализу, что и все остальное, и заставил религию, желавшую спрятать голову на небесах, спуститься на землю. Дав вере этот решительный бой, он едва ли не поневоле продолжал наступление, стремясь воспользоваться плодами победы – роковой победы, стоившей ему многих горьких слез и многих бессонных ночей. Усомнившись в божественном происхождении отца христианской веры, он дерзнул потребовать у него и его преемников отчета в их земных деяниях. Он ставил вопросы, не зная жалости, и стремился дойти до самой сути. Он пришел к выводу, что христианство принесло людям много добра и в то же самое время много зла, что оно открыло великие истины, но в то же самое время примешало к ним великие заблуждения. На великом поле католической религии плевел выросло, пожалуй, ничуть не меньше, чем отборной пшеницы. Ум Эброния был устроен так, что мысль о Боге, который, будучи чистым духом, извлекает из самого себя материальный мир и способен уничтожить его точно таким же способом, каким он был создан, – мысль эта казалось ему порождением болезненной фантазии, плодом желания любой ценой изобрести хоть какую-нибудь теологическую доктрину. Вот собственные слова Эброния, которые он повторял очень часто: "Человеку подобает иметь суждения и верования, согласные с его восприятием; вправе ли он в таком случае утверждать, что возможно сотворить нечто из ничего, а затем снова превратить это нечто в ничто? Да и какую же постройку можно возвести на подобном фундаменте? Что делать человеку в этом материальном мире, порожденном чистым духом из самого себя? Человек был создан из материи, помещен в материальный мир Богом, которому открыто грядущее, и осужден сносить испытания, сущность и исход которых всецело зависят от Божьей воли; иными словами, осужден бороться против опасности, которой не может избежать, и искупать прегрешения, которых не мог не совершить".
Мысль о том, что людей, не спрашивая их согласия, обрекают на земную жизнь, полную опасностей и тревог, и на жизнь загробную, полную для большинства из них страданий вечных и неизбежных, исторгала из чистой души Эброния вопли боли и возмущения. "Да, – восклицал он, – да, вы, христиане, – прямые потомки тех неумолимых иудеев, которые, покорив город, истребляли в нем все и вся вплоть до детей, женщин и новорожденных ягнят, а Бог ваш – вошедший в силу сын того жестокосердого Иеговы, который говорил людям, ему поклонявшимся, только о гневе и мести!"
Итак, Эброний полностью разочаровался в христианстве, однако, не зная иной, лучшей религии, он, сделавшись осторожнее и покойнее, решился не давать повода для обвинений в непостоянстве и вероотступничестве и продолжал исполнять все внешние обряды той религии, от которой отрекся внутренне. Мало было, однако, расстаться с заблуждениями, следовало еще отыскать истину. Несмотря на все старания, Эброний не находил ничего на нее похожего. Тогда наступила для него пора страданий непостижимых и ужасных. Сражаясь один на один с сомнением, этот искренний и набожный ум ужаснулся своему одиночеству, и, словно у Христа в Гефсиманском саду, стал пот его как капли крови. А поскольку не имел он иной цели и иной страсти, кроме познания истины, и ничто, кроме нее, не интересовало его в мире земном, он предавался горестным размышлениям всей душою; взгляд его безуспешно блуждал в смутном мире, подобном океану без берегов, а рука безуспешно силилась достать до постоянно ускользавшего горизонта. Сомнения, в которых он тонул, были столь глубоки, столь безысходны, что голова его начинала кружиться, а разум – мутиться. Затем, устав от тщетных поисков и безнадежных попыток, он падал без сил, без мыслей, без желаний и всем своим существом предавался глухой боли, которую ощущал, но не понимал.
Однако у него оставалось еще достаточно воли, чтобы скрывать свои душевные терзания от окружающих. Бледность его чела, медлительность походки, слезы, украдкой стекавшие порой по впалым щекам, выдавали муки, терзавшие его душу, однако источник этих мук оставался неизвестен. Покров печали укрывал тайну настоятеля от глаз монахов. Он никому не открывал причину своей тоски, и потому никто не мог сказать, проистекала ли она от безнадежного неверия или от чересчур пламенной жажды веры, которую ничто на земле не способно было утолить. Впрочем, никто бы и не заподозрил аббата Спиридиона в безверии. Он с такой безукоризненной четкостью следовал всем предписаниям католической церкви и так образцово исполнял все ее обряды, что не давал врагам ни повода, ни причины для упреков. Неподкупная добродетель воздвигала преграду на пути пороков, которым предавались монахи, а неутомимое трудолюбие служило укором их подлой лености, и потому все они дружно его ненавидели и жадно искали способов его погубить; однако, не находя в его поведении и намека на прегрешение, они были вынуждены копить злобу и удовлетворяться зрелищем тех мучений, какие он причинял себе сам. Эброний видел монахов насквозь и, хотя и презирал их беспомощные потуги, возмущался их бессердечием. Поэтому в те редкие мгновения, когда он отвлекался от своих внутренних тревог и бросал взгляд вовне, он жестоко мстил монахам за их козни. Насколько мягко держался он с людьми добрыми, настолько же сурово порицал людей дурных. Сострадая слабым и сочувствуя немощным, он не прощал распутников и не знал жалости к лжецам. Больше того, верша сей справедливый суд, он, казалось, ненадолго забывал о своих терзаниях. Возвышенная душа по-прежнему алкала возможности творить добро. Утратив четкие правила и разочаровавшись в абсолютных законах, он, однако же, повиновался во всех своих поступках голосу некоего инстинктивного разума, которого не отринул бы и не ослушался ни при каких обстоятельствах и который указывал ему путь к истине и справедливости. Пожалуй, именно это и стало той нитью, что связала его с жизнью; ощущая зарождение в своей душе этих благородных чувствований, он говорил себе, что священная искра еще не полностью погасла в нем, что Господь, хотя и укрытый непроницаемым покровом от ума его, не оставил его сердце своим покровительством. Эта ли мысль или что-либо иное вдохнуло в него силы, но постепенно чело его просветлело, а глаза, поблекшие от слез, вновь обрели прежний блеск. Он с нерастраченным пылом взялся за недоконченные труды, а потому сделался еще большим затворником, чем прежде. Враги Эброния поначалу возрадовались, ибо сочли его уединенную жизнь следствием болезни, однако заблуждение их продлилось недолго. Настоятель не только не слабел, но с каждым днем набирался сил и, кажется, черпал бодрость в ежедневном исполнении нелегких работ, какое сам вменил себе в обязанность. С вечера до утра свет не гас в его окне, а когда любопытствующие подходили к его двери, желая узнать, чем он занимается, до их слуха неизменно доносился шорох стремительно переворачиваемых страниц или скрип пера, бегущего по бумаге, или покойные, размеренные шаги человека, который расхаживает по комнате, предаваясь размышлениям. Порой до слуха соглядатаев долетали даже невнятные речи, крики ярости или вопли восторга, при звуках которых они застывали на месте от изумления или спасались бегством, объятые ужасом. Монахи, не понимавшие причин печали аббата, не могли понять и причин его радости. Они принялись искать разгадку его блаженства, цель его трудов и, по неизбывной своей глупости, не нашли ничего лучше, кроме как заподозрить его в приверженности магии. Магии! Как будто великие люди стали бы унижать свой бессмертный ум, низводя его до колдовства, стали бы на страх малым детям вызывать из ада демонов с собачьими хвостами и козлиными копытами! Однако невеждам не понять логики человеческого духа, совам не узнать тех путей, какими орлы взмывают к солнцу.
Впрочем, презренная монашеская свора не осмелилась высказать свое мнение открыто и распространяла свои наветы тайно, не дерзая напасть на учителя в открытую. Ужас, который внушали этим глупцам привидевшиеся им колдовские проделки, охранял настоятеля куда более надежно, чем почтение, какого заслуживали его гений и добродетель. Монахи ожидали, что, подобно огню поядающему из облака, из глубокой тайны, окружающей аббата, родится некое страшное чудо. Благодаря этому Эброний смог провести последние годы, ему отпущенные, в спокойствии. Почувствовав же приближение смертного часа, он призвал к себе Фульгенция, к которому питал чувства отеческие. Он сказал Фульгенцию, что отличил его среди прочих монахов по причине искренности его сердца и пламенной любви ко всему прекрасному и истинному, что уже давно назначил его своим духовным наследником и что хочет открыть ему душу. Рассказав Фульгенцию историю своих исканий и дойдя до последнего периода, он на мгновение задумался, словно не осмеливаясь произнести слова решающие, окончательные, а затем промолвил: "Дорогое дитя мое, я посвятил тебя в историю всех моих борений, всех моих сомнений, всех моих верований. Я поведал тебе обо всем хорошем и обо всем плохом, обо всем истинном и обо всем ложном, что нашел я во всех религиях, какие исповедовал. Тебе быть судьей, тебе произнести приговор. Если ты сочтешь, что я не прав, если католическая религия, которую ты исповедуешь с самого детства, удовлетворяет в равной мере и твой ум, и твое сердце, тогда не следуй моему примеру, сохрани свою веру. Человеку надлежит оставаться там, где ему хорошо. Переход от одной веры к другой пролегает через такие бездны, что я не стану понуждать тебя к этому против твоей воли. Премудрость господня оделила каждое растение особой почвой и особым ветром: роза цветет на равнине, овеваемая бризом, кедр растет в горах, колеблемый ураганом. Есть умы дерзкие и любознательные, которые алчут истины и повсюду ищут ее одну; есть другие умы, более робкие и скромные, которым нужнее всего покой. Если бы ты походил на меня, если бы первой потребностью твоей души были знания, я без колебаний открыл бы тебе все мои мысли. Я дал бы тебе испить из чаши истины, которую наполнил я моими слезами, и не боялся бы напоить тебя допьяна. Однако ты, увы, не таков! Ты создан не для познания, а для любви, сердце в тебе сильнее ума. Ты привязан к католицизму – так, по крайней мере, мне кажется – узами чувства, которые ты не смог бы разорвать без боли; а сделай ты это, истина, во имя которой ты пожертвовал своими привязанностями, не вознаградила бы тебя за твои жертвы. Возможно, вместо того чтобы вселить в тебя силы, она бы их у тебя отняла. Для хрупких организмов эта пища слишком тяжела; одних она животворит, других же удушает. Я не хочу посвящать тебя в то учение, которое составляет гордость моей жизни и утешение моих последних дней, ибо тебе оно, возможно, не принесет ничего, кроме горя и отчаяния. Что знаем мы о душе ближнего? Однако же именно потому, что ты полон любви, от поклонения красоте ты, возможно, перейдешь к потребности в истине, и тогда, быть может, искренний ум твой возжаждет абсолюта. Я не хочу, чтобы в этот час ты тщетно призывал небеса на помощь и чтобы безнадежное невежество исторгало у тебя бесплодные слезы. Я оставляю тебе лучшую часть себя, квинтэссенцию своего ума; в этих нескольких страницах – плод целой жизни, посвященной размышлениям и трудам. Из всех сочинений, писанных мною бессонными ночами, оно одно не стало добычею пламени, ибо оно одно доведено до конца. В нем я высказал себя сполна; в нем – истина. А ведь мудрец велел не зарывать сокровище в землю. Итак, сочинению этому не должно попасть в руки тупых и жестоких монахов. Однако поскольку должно ему оказаться лишь в тех руках, какие достойны к нему прикоснуться, должно открыться лишь тем глазам, которые способны его прочесть, я хочу поставить перед наследниками своими одно условие, хочу подвергнуть их одному испытанию. Я унесу этот труд с собою в могилу, дабы тот из вас, кто захочет его прочесть, отважился одолеть ложные страхи и добыть мою рукопись из гроба, в коем упокоится мой прах. Слушай же мою последнюю волю. Лишь только я испущу дух, положи рукопись мне на грудь. Я сам спрятал ее в чехол из пергамента, который на несколько столетий убережет ее от тленья. Не позволяй никому дотрагиваться до моего тела; обязанность приготовить мой труп к отправлению в последний путь слишком печальна, никто не станет ее у тебя оспаривать. Облачи мои иссохшие кости в саван собственноручно и не спускай глаз с моих останков до тех пор, пока меня вместе с моим сокровищем не укроет земля; ибо и для тебя также не настал еще час познакомиться с написанными мною строками. Ты поверишь мне на слово, но веры твоей недостанет для того, чтобы отражать каждодневные атаки, которые обрушит на тебя католицизм. У каждого поколения, у каждого человека свои умственные потребности, предел коих обозначает и предел тех открытий и завоеваний, какие ему суждено предпринять. Лишь тогда, когда ум твой, подобно моему, ощутит нужду в полном обновлении, лишь тогда сможешь ты с пользою прочесть эти строки, которые я вверяю безмолвию могилы. Лишь тогда сбросишь ты без страха и сожаления старые одежды и с чистой совестью облачишься в новые. Когда этот день наступит, тогда, ни о чем не тревожась и не опасаясь прогневить Господа, не страшась ни камня, ни металла, открой мой гроб и без колебаний погрузи руку в ту горсть иссохшего праха, что прежде была мною.