Ноготок судьбы - Проспер Мериме 20 стр.


Фабио ценил лишь красоту и молодость. Сластолюбивый и положительный, он не позволял себе иллюзий и в любовных делах не признавал никаких предрассудков. Крестьянка могла понравиться ему не меньше какой-нибудь герцогини - лишь бы она была хороша собою; телу он придавал больше значения, чем платью; он подтрунивал над некоторыми из своих приятелей, которые влюблялись в несколько метров кружев и шелка, и говорил, что уж логичнее было бы влюбиться в витрину какого-нибудь модного магазина. Такие убеждения, в сущности, весьма разумные, - причем он их отнюдь не скрывал, - создали ему репутацию человека эксцентричного.

Макс, натура менее артистичная, ценил лишь сложные приключения, запутанные интриги; он искал случая преодолеть сопротивление, совратить добродетель и вел любовную атаку, словно партию в шахматы, путем заранее обдуманных ходов, замедленных эффектных ударов, внезапных нападений и военных хитростей, достойных Полибия. В свете он выбирал для завоевания именно ту женщину, которая, казалось, была к нему особенно равнодушна; провести ее искусными ходами от неприязни к любви доставляло ему упоительное наслаждение; понравиться людям, которым он казался непривлекательным, сломить волю тех, кто противился его влиянию, - вот что считал он истинным триумфом. Как иные охотники носятся по полям, лесам и долинам в дождь, в зной, в метель, устают до изнеможения и все же продолжают погоню с неукротимым пылом - и всего лишь ради жалкой добычи, которую они к тому же в большинстве случаев пренебрегают съесть, так и Макс, восторжествовав над своей жертвой, забывал о ней и почти тотчас же устремлялся к новой цели.

Что касается Октавиана, то он признавался, что реальное мало привлекает его, - и не потому, что он по-школярски увлечен мечтами, где, как в мадригале Демустье, благоухают лилии и розы, а потому, что любая красавица окружена прозаическими, отталкивающими мелочами; слишком много тут ворчливых отцов, украшенных орденами, кокетливых матерей с живыми цветами в накладных волосах, румяных кузенов, готовых решиться на любовное признание, нелепых теток, влюбленных в своих собачек. Достаточно ему было увидеть на стене в комнате женщины акватинту с картины Ораса Верне или Делароша, чтобы в сердце его зачахла нарождающаяся страсть. Он был склонен к поэзии даже больше, чем к любви, и место свидания он представлял себе не иначе как на террасе Изоля-Белла или на берегах Лаго-Маджоре. Ему хотелось бы вырвать свою любовь из обыденной жизни и перенести ее куда-нибудь на звезды, - Поэтому он поочередно пылал безумной, неосуществимой страстью ко всем прославленным женщинам, запечатленным в истории или в произведениях искусства. Подобно Фаусту, он был влюблен в Елену, и ему хотелось бы, чтобы волны столетий донесли до него одно из тех божественных воплощений человеческой мечты, форма которых, недоступная для взора пошляков, все же постоянно пребывает во времени и пространстве. Он создал себе идеал, помышляя о Семирамиде, Аспазии, Клеопатре, Диане де Пуатье, Жанне Арагонской. Иной раз он влюблялся в статуи, а однажды, когда он проходил в музее мимо Венеры Милосской, у него вырвался вопль: "О, кто возвратит тебе руки, чтобы ты могла прижать меня к своей мраморной груди!" В Риме у него начался странный бред при виде пышной прически с косами, извлеченной из античной могилы: он подкупил сторожа и, добыв таким образом два-три волоска, вручил их весьма могучей сомнамбуле, чтобы она вызвала тень и образ покойной; но за протекшие века флюид-проводник совсем испарился, и видение не могло появиться из вековечной тьмы.

Стоя перед витриной в Студи, Фабио понял, что отпечаток, найденный в подвале виллы Аррия Диомеда, вдохновляет Октавиана на безрассудные порывы к давно исчезнувшему идеалу, - юноше хотелось выйти за пределы времени и жизни и перенестись душою в век Тита.

Макс и Фабио ушли в свою комнату; классические пары фалернского затуманили им головы, и они не преминули уснуть. Октавиан же не раз оставлял свой стакан нетронутым, ибо не хотел пошлым хмелем нарушить поэтическое опьянение, обуревавшее его ум; он был глубоко взволнован и понимал, что ему не уснуть; он не спеша вышел из остерии и отправился погулять, чтобы ночной воздух освежил его чело и умиротворил взбудораженные мысли.

Он бессознательно направил шаг к воротам, через которые вступают в мертвый город, отодвинул деревянную перекладину, загораживавшую вход, и наугад углубился в развалины.

Луна заливала белоснежным светом белесые дома, разделяя улицы на две части - серебристо-светлую и синевато-темную. Ночное освещение, приглушая краски, скрадывало изъяны зданий. Теперь не так заметны были, как при ярком солнечном свете, изуродованные колонны, испещренные трещинами фасады, провалившиеся при извержении кровли; недостающие части восполнялись полутонами, и внезапный луч, как удачный блик в эскизе картины, полностью воссоздавал исчезнувшую совокупность строений. Казалось, молчаливые ночные духи восстановили ископаемый город, чтобы показать какую-то причудливую жизнь.

Иной раз Октавиану даже чудилось, будто в сумраке скользят неясные человеческие тени, но они таяли, как только попадали в светлую полосу. В безмолвии проносился какой-то глухой шепот, слышался неясный рокот. Сначала наш юноша думал, что у него просто-напросто рябит в глазах, а в ушах стоит гул, а быть может, это всего лишь обман зрения, вздохи морского ветерка, а то и беготня ящерицы или ужа сквозь заросли крапивы, - ведь в природе все живет - даже смерть, все шуршит - даже безмолвие. Между тем его охватывал какой-то невольный страх, по телу пробегал легкий озноб, вызванный, быть может, ночной прохладой. Раза два-три он обернулся; теперь он уже не чувствовал, как недавно, что одинок в пустынном городе. Неужели его товарищам пришла в голову та же мысль и они его разыскивают среди развалин? Мелькающие где-то тени, неясные звуки шагов - не Макс ли это и Фабио гуляют, беседуя, а сейчас скрылись за углом? Но Октавиан понимал, что такое вполне естественное объяснение противно истине, - об этом свидетельствовало его волнение, - и собственные его рассуждения на этот счет отнюдь не успокаивали его. Пустыня и мрак были населены невидимыми существами, которым он докучал; он проник в какую-то тайну, и здесь, по-видимому, только ждут его ухода, чтобы все ожило. Таковы были причудливые мысли юноши, они владели его умом и приобретали особое правдоподобие благодаря позднему времени, окружающей обстановке и множеству волнующих подробностей, - это легко поймет всякий, кому доводилось оказаться ночью среди обширных руин.

Проходя мимо дома, который привлек его внимание еще днем, а теперь был ярко освещен луной, он увидел в полной сохранности портик, который он при дневном свете пытался мысленно восстановить: четыре дорические колонны с каннелюрами до половины высоты, покрытые, словно пурпурной драпировкой, суриком, поддерживали верх карниза с разноцветным и таким свежим орнаментом, что, казалось, художник закончил его лишь вчера; на стене около двери - лаконский пес, писанный восковыми красками, с непременной надписью: "Cave canem", яростно лаял на луну и на пришельцев. На мозаичном пороге слово "Have", написанное оскскими и латинскими литерами, дружески приветствовало гостей. Внешние стены, выкрашенные охрой и пурпуром, высились в полной неприкосновенности. Дом вырос на один этаж, и его черепичная крыша с ажурными бронзовыми акротериями четко вырисовывалась на нежной голубизне неба с мерцающими там и сям бледными звездами.

Столь поразительная реставрация, выполненная за несколько часов неведомым зодчим, несказанно взволновала Октавиана, - ведь он не сомневался, что днем видел этот дом в развалинах. Таинственный мастер работал невероятно быстро, ибо и соседние здания приобрели вид недавно построенных, - все колонны были увенчаны капителями, не видно было ни одного камня, ни одного карниза, ни одного кусочка штукатурки, ни одного сколка живописи, которые отвалились бы от блестящих фасадов домов, в проемах перистилей, вокруг мраморного бассейна каведиума, виднелись розовые и белые лавры, гранатовые деревья и мирты. Историки, все до одного, ошиблись: никакого извержения не было, а не то так стрелка на циферблате вечности повернула вспять на двадцать вековых часов.

Крайне удивленный Октавиан спрашивал себя - не спит ли он на ходу, не бродит ли во сне? Он напряженно думал - не безумием ли вызваны эти пляшущие перед ним видения; но он убеждался, что не сошел с ума и не грезит.

В воздухе тоже произошла удивительная перемена: с лазоревым сиянием луны теперь сливались, принимая лиловатые оттенки, легкие розовые тона; небо светлело по краям, казалось, вот-вот забрезжит заря. Октавиан вынул из кармана часы, они показывали полночь. Юноша подумал, не остановились ли они, и нажал на кнопку репетиции; пробило двенадцать. Да, была полночь, а вместе с тем становилось все светлее, луна таяла во все более яркой лазури; всходило солнце.

Тут Октавиан, в сознании которого всякое представление о времени смешалось, мог убедиться, что он гуляет не в мертвых Помпеях, не по застывшему трупу города, полуизвлеченного из савана, а в Помпеях живых, юных, нетронутых, по которым не пронеслись потоки огненной грязи Везувия.

Непостижимым чудом он, француз XIX века, и не мысленно, а на самом деле перенесен во времена Тита; а может быть, ради него разрушенный город с его исчезнувшими обитателями извлечен из глубин прошлого, - ведь вот только что мужчина в античной одежде вышел из соседнего дома.

Человек этот был бритый, с коротко остриженными волосами, в коричневой тунике и сероватом плаще, концы которого были подобраны, чтобы не мешали при ходьбе; он шагал поспешно, почти бежал, и прошел около Октавиана, не заметив его. На руке у него висела плетеная корзинка, и направлялся он к Нундинскому форуму; то был раб, какой-нибудь Дав, и спешил он, конечно, на рынок.

Послышался стук колес, и античная телега, запряженная белыми волами и полная овощей, выехала на улицу. Рядом с ней шел погонщик с голыми загорелыми ногами, обутыми в сандалии; одет он был в холщовую рубаху, топырившуюся у пояса; соломенная шляпа конусом, откинутая на спину, держалась на подбородочном ремне, и видно было его лицо. Этот тип теперь уже не встречается, - низкий лоб с резкими выпуклостями, черные вьющиеся волосы, прямой нос, спокойные, как у волов, глаза и шея некоего деревенского Геркулеса. Он степенно подгонял скотину стрекалом, причем поза его напоминала статую и могла бы привести в восторг самого Энгра.

Погонщик увидел Октавиана и, казалось, удивился, однако продолжал свой путь; один раз он обернулся, должно быть, не в силах понять, что за странного человека он видит, но решить эту загадку он по своей невозмутимой деревенской тупости предоставил более смышленым.

Появились и крестьяне из Кампаньи - они позванивали медными колокольчиками и погоняли ослов, навьюченных бурдюками с вином; их лица столь же отличались от лиц нынешних крестьян, как древняя медаль от современной монеты.

В городе постепенно появлялось все больше и больше народа, - так в диораме, где сначала не видно ни души, благодаря изменяющемуся освещению оживают дотоле незаметные фигуры.

Теперь Октавиан переходил во власть совсем иных чувств. Еще недавно, в обманчивом сумраке ночи, им владело беспокойство, знакомое даже самым отважным, когда они оказываются в тревожной, фантастической обстановке, которую не в силах постичь разум. Смутный страх сменился глубоким изумлением; он воспринимал все так отчетливо, что не мог не доверять своим чувствам, а между тем то, что он видел, было совершенно невероятно. Все еще сомневаясь, он старался с помощью мелких реальных подробностей доказать себе, что не стал жертвой галлюцинаций. Перед взором его проходили не призраки, ибо солнечный свет заливал их неопровержимо реально, и тени их, по-утреннему длинные, ложились на дороги и стены домов. Не понимая, что с ним творится, Октавиан приходил в восторг от мысли, что исполняется одно из заветнейших его желаний, и он уже не противился происходящему, а поддавался всем этим чудесам, не пытаясь разобраться в них; он решил, что раз какой-то колдовской властью ему дано прожить несколько часов в давно минувшем веке, то не стоит тратить время на решение непостижимой загадки, и он отважно зашагал вперед, наблюдая открывающееся перед ним столь древнее, а для него столь новое зрелище. Но в какую эпоху истории Помпей он перенесен? Из надписи с именами чиновников, высеченной на стене, он узнал, что теперь начало царствования Тита, а именно семьдесят девятый год нашей эры. В уме Октавиана мелькнула догадка: женщина, слепком с тела которой он любовался в Неаполитанском музее, должна быть жива, раз извержение Везувия, принесшее ей смерть, произошло 24 августа нынешнего года; значит, можно ее разыскать, увидеться с нею, поговорить… Безумное желание, вспыхнувшее в нем при виде обломка лавы с отпечатком божественных контуров, быть может, будет утолено, ибо нет ничего невозможного для любви, - ведь оказалось же ей под силу обратить время вспять и дважды отметить один и тот же час на песочных часах вечности!

Пока Октавиан предавался этим размышлениям, на улице появились миловидные девушки; они шли к фонтанам, и каждая поддерживала белоснежными пальчиками кувшин, стоявший у нее на голове; патриции в белых тогах с пурпурной каймой в сопровождении многочисленных клиентов направлялись к форуму. Возле лавочек со скульптурными и живописными вывесками толпились покупатели; теснотой своей и очертаниями эти лавочки напоминали мавританские ларьки в Алжире; над большинством из них виднелся торжествующий глиняный расписной фаллос и надпись hie habitat felicitas, что свидетельствовало о суеверном страхе перед дурным глазом. Октавиану попалась даже целая лавка амулетов, на полках которой громоздились рога, раздвоенные веточки кораллов и золотые приапчики, какие еще и теперь можно приобрести в Неаполе, чтобы предохранить себя от дурного глаза, - и он подумал о том, что суеверие долговечнее веры.

Идя по тротуару, - а тротуары имеются на всех улицах Помпей и тем самым лишают англичан права считать их своим изобретением, - Октавиан встретился лицом к лицу с молодым человеком, красавцем приблизительно того же возраста; на нем была туника шафранового цвета и тонкошерстный белый плащ, мягкий, как кашемир. При виде Октавиана, одетого в мещанский черный сюртук, в безобразной современной шляпе, в тесных лакированных ботинках, с ногами, заключенными в узкие брюки, юный помпеянец был изрядно удивлен, - так мы удивились бы, увидя на Гентском бульваре айовая или ботокудо в перьях, в ожерельях из медвежьих когтей и с причудливой татуировкой. Однако, как отлично воспитанный юноша, он не расхохотался в лицо Октавиану, а сжалился над бедным варваром, попавшим в греко-римский город, и промолвил ласковым, проникновенным голосом:

- Advena, salve.

Было вполне естественно, что в царствование божественного, могущественнейшего и великолепнейшего императора Тита житель Помпей изъясняется по-латыни, и все же Октавиан вздрогнул, когда услышал этот мертвый язык из живых уст. Тут он порадовался, что был силен в переводе и получал награды на школьных соревнованиях. В этих исключительных обстоятельствах пригодилась ему и латынь, которой его обучали в университете; напрягши память, он ответил на приветствие помпеянца в стиле "De viris illustribus" и "Selectae е profanis", причем ответил довольно вразумительно, хоть и с парижским выговором, вызвавшим у юноши улыбку.

- Может быть, тебе легче изъясняться по-гречески? - спросил помпеянец. - Я и этот язык знаю, ибо учился в Афинах.

- Греческий я знаю еще хуже, чем латынь, - ответил Октавиан, - я из страны галлов, из Парижа, из Лютеции.

- Мне эта страна знакома. Мой дед воевал в Галлии при великом Юлии Цезаре. Но что за странный на тебе наряд? Галлы, которых я видел в Риме, одевались совсем иначе.

Октавиан попробовал было разъяснить молодому помпеянцу, что со времени завоевания Галлии Юлием Цезарем прошло двадцать столетий и что за это время мода могла измениться; но из такой попытки ничего не вышло, да, по правде говоря, это не имело ни малейшего значения.

Назад Дальше