Глаза за стеклами очков безучастно смотрят в сторону, но лица всех корреспондентов наклоняются поближе. Не пропустить ни одного слова, ни одного оттенка! Хотя торопиться как будто не к чему: ведь им надо ждать, пока переводчик переведет ответ. Но черт их знает - может, они понимают по-польски? Разумеется, для них удобнее "не понимать", пользоваться услугами переводчика. Наверно, многие понимают. А впрочем, ну их… Но до чего же наивна эта ловушка, этот брошенный мимоходом, почти небрежный вопрос!
Шувара отвечает:
- Польское государство? Мы не считаем себя вправе принимать какие бы то ни было обязательства от имени польского государства или польского народа. Мы не представители польского государства, а просто поляки, считающие долгом помочь своей родной стране, борющейся против фашизма. Мы не имеем права и не намерены ничем обременять страну, не делаем от ее имени никаких долгов.
Не слишком ли много он говорит? Не слишком ли нажимает на этот пункт? Но нет, надо раз навсегда выбить из их головы эту историю. Чтоб они знали - даже если напишут другое, - чтоб для самих себя знали: здесь никто не делает долгов от имени народа.
- Никаких долгов, кроме единственного, вечного и неоплатного долга - долга братства. Братства, в котором клялась сегодня наша дивизия.
Брови иностранных журналистов поднимаются в любезном удивлении. На губах блуждает неуверенная улыбочка, недоверчивая и оскорбительная. Ну хорошо, теперь ведь можно и им задать вопрос…
- А польские летчики, принимающие участие в защите Лондона, откуда черпают средства?
Цветной карандаш вертится в длинных выхоленных пальцах. Снова ироническая, снисходительная усмешка.
- Ах, летчики… Ведь польское правительство в Лондоне располагает золотом, которое ему удалось спасти… Там этот вопрос несущественен…
Действительно, там этот вопрос несущественен. За каждую сброшенную с польского самолета бомбу англичанам платят польским золотом. За каждый снаряд, выпущенный польским летчиком, платят польским золотом. Каждый польский самолет, защищающий Лондон, оплачен польским золотом. Течет, расползается польское золото, не жалко его - оно не было заработано потом и кровью тех, кто сейчас расходует, раздает его полными пригоршнями. На бомбы, на кабаки - все равно. На снаряды и на туалеты жен и любовниц - все равно. Пока еще не видно дна - можно об этом не думать. А когда покажется дно - еще ведь существует Польша. Потрудятся несколько лет на выплату сделанного в Лондоне денежного займа польский горняк и металлург, потрудится польский крестьянин на своем жалком клочке земли. Трудолюбив польский народ, смело можно рассчитывать на то, что он вернет долг.
Англичанин напрягает все усилия, чтобы выпытать тайну. Должно же что-то таиться за всем этим? Не может же быть, чтобы все было так просто и ясно, как говорят эти люди!
- Значит, вы не приняли никаких обязательств от имени будущего правительства?
- Какие же тут могут быть обязательства? Мы даем то, что у нас есть, - собственный энтузиазм и собственную кровь, советское правительство - оружие. Мы не имеем права принимать на себя никаких обязательств от имени польского народа.
Англичанин торопливо записывает что-то в своем блокноте. "Продолжать незачем, - решает Шувара, - он все равно не поймет". Не понял бы, даже если бы ему передать тот разговор, даже если бы он сам услышал спокойные слова человека в Кремле. Слова о том, что советский народ не торгует кровью, что он сейчас повторяет то, что сказал в девятьсот семнадцатом: свободная независимая Польша; что он поможет Польше стать действительно свободной и независимой.
Да, здесь, в Советской стране, знают, что такое жизнь и что такое смерть. Здесь знают, что такое кровь, пролитая на поле боя. И здесь не ведут бухгалтерию, в которой рубриками являются человеческие жизни, переведенные на язык золотых монет, и человеческие слезы, перечисленные в шуршащие банкноты. Здесь говорят прямо, что думают. Но английский журналист не может этого понять. Для него слово "политика" всегда означает лишь одно: более или менее хитрый обман. И хоть душу выговори, все равно его не убедишь, что здесь все по-иному, что здесь не торгуют кровью.
За стенами домика гудит земля. Это возвращаются в свое расположение танки. Англичанин снова записывает что-то в блокнот. Видно, его мучит не только то, что эта польская дивизия оказалась настоящей польской дивизией. Откуда в этом тяжелом году столько прекрасного нового оружия, столько машин, которые Советская страна смогла дать полякам? Где предел силам и возможностям этой страны? Может быть, это фикция?.. Но на танках распластал крылья пястовский белый орел на красном фоне, да и экипажи польские - они проверили это, шныряя по всему лагерю.
Ах, вот что у тебя болит, что тебя мучает!.. Тебя ждал здесь двойной сюрприз - не только то, что это польское войско является настоящим войском, - ты еще раз воочию убедился в силе Советского Союза, в силе Советской Армии. А как тебе, вероятно, хотелось, чтобы все было так, как многие из вас описывают: "остатки сил, исчерпанные запасы, истощенные людские резервы"… Может, ты и сам не раз разглагольствовал об этом в своих статейках, оплачиваемых построчно. Видел теперь? Насмотрелся? Будет с тебя?
Шувара украдкой рассматривает человечка в очках. Не он ли самый вредный? Хотя, черт его знает, - может, самый вредный как раз тот, что дружелюбно улыбается, поддакивает, кивает головой. Кто их разберет?
Журналист в очках начинает нервничать. Его круглое лицо краснеет. Что он, ребенок? Неужели они думают, что его так легко надуть? Или, быть может, его собеседники сами наивны, как дети? Ведь невозможно поверить, что это так, что за этими танками не стоят шахты, которые обещаны Советскому Союзу. Шахты, приносившие столько прибылей немцам, бельгийцам, кому угодно… Что за длинными стволами орудий не маячат польские текстильные фабрики, дававшие золото французам, и немцам, и кому угодно… Что в кремлевском сейфе не лежит договор, согласно которому после победы все будет подсчитано до копейки - все эти орудия, танки, самолеты, обмундирование, все эти палатки и постройки лагеря. И в результате, в ущерб всем иностранным акционерам, - на польских заводах, в польских шахтах водворятся советские комиссары, советские инженеры, советские контролеры, которые уж присмотрят, чтобы было заплачено с лихвой и за танки, и за орудия, и за самолеты, - потому что ведь то, что они сегодня видели, это еще не все. Эти люди утверждают, что это лишь начало - формируется и вторая дивизия… Так кто же здесь наивен - эти поляки, полагающие, что все это им дается даром, в порядке помощи, или же наивны они сами, иностранные корреспонденты, работники разведок всех стран, все же потерявшие уверенность в существовании такого договора?
Журналист отирает пот с лица. Ну что ж, не удивительно, что такие, как Шувара, не хотят говорить правду, - это был бы такой козырь в руках лондонского правительства! Но, как бы то ни было, сюрприз, надо сказать, не из приятных. Ведь всего две недели назад лондонские поляки уверяли, ссылаясь на специалистов, что вся эта дивизия - пропагандистская ложь, что о дивизии не может быть и речи, а если и создана какая-нибудь мнимо польская часть, то на самом деле она вовсе не польская…
Журналист вспомнил польские лагери в Шотландии, которые он недавно посетил. Между прочим, забавный народ, эти поляки… Там все было понятно. А то, что он видел здесь, было непостижимо. "Может быть, потому, что там, в Шотландии, больше польской интеллигенции?" - подумал он. Но, взглянув на сидящих вокруг него людей, он отбросил и это предположение.
Разговор становился все более утомительным, и обе стороны облегченно вздохнули, когда он, наконец, окончился.
В лесу сгущались сумерки. Ветер улегся, чувствовались лишь тихие дуновения, несущие свежесть реки. Сосны едва покачивались.
- Нас приглашают на банкет.
- Превосходно. По правде сказать, давно пора. Видно, даже пресловутое славянское гостеприимство не мешает им из-за пищи духовной забывать о хлебе насущном.
Журналист в очках, довольный своей иронической фразой, приостановился под сосной, закуривая сигарету. Худощавый подал ему спичку.
- Послушай, - сказал он, разминая в пальцах сосновую хвою, - ты тут что-нибудь понимаешь?
- Я уж давно тебе сказал: нет, не понимаю. Это непонятная страна и странные люди.
- Ну да, Россия непостижима… Но ведь это поляки?
- Они сейчас тоже здесь, в этой стране.
- Что же из этого следует?
- Не знаю. Во всяком случае что-то следует. И это лучше всего доказывается тем, что ничего невозможно понять.
- Ты помнишь те отряды в Шотландии?
- Помню, там не было того, что здесь.
- А именно?
- Как бы тебе сказать… Ну, просто… экстаза…
- Чепуха!
- Может быть. Только чем же ты это объяснишь? Атмосфера? Да, другая атмосфера.
- Какая?
- Именно - экстаза, подъема. Ты видел, как они принимали присягу?
- Дурацкий вопрос.
- Нет, нет. Ты, кажется, главным образом интересовался количеством. А я присматривался. Ты заметил, какие у них были лица?
- Лица? Наверное, разные.
- Вот именно. И разные - и одинаковые… А этих орлов видел?
- На танках?
- И на танках. Не только этих, а тех, которые летали над поляной. Во время присяги.
- Видел, показывали каких-то птиц, ворон или орлов - не знаю. Но какое это имеет отношение к делу?
- Именно орлы, а не вороны.
- Так что? Очевидно, где-то здесь неподалеку их гнездо.
- Конечно… Орел является польским гербом!
Журналист в очках остановился.
- Ну, знаешь… Можно подумать, что мы уже побывали на банкете и ты напился. Может, вступишь в эту мистическую дивизию?
- Нет, мой дорогой. Они здесь в реке купаются. Это слишком по-деревенски, я привык к ванной. Но одно могу сказать тебе с полной уверенностью…
- Что?
- Твердый орешек придется разгрызть этому их правительству в Лондоне…
- Ты думаешь?
- Увидишь. Пойдем-ка на этот банкет.
На тропинке они разминулись с Шуварой. Он свернул вниз, к реке. Предвечерний шепот проносился по соснам. Медленно, сонно покачивались ветви. В траве монотонно кричали сверчки. Лес кончался, к крутому берегу протянулась небольшая утоптанная лужайка. В небе горел закат, и в сиянье последних, невидимых уже лучей медленно и величаво погружалась большая птица.
Шувара невольно следил за полетом птицы до самого края неба, где все уже подергивалось тенью и где погас еще минуту назад горевший на крыльях птицы отблеск. Орел словно растаял в надвинувшемся вечере. Только сейчас Шувара заметил, что он стоит уже у самого берега, на невысоком обрыве.
Под меркнущим небом, среди звенящей сверчками тишины, текла широкая величественная река.
Глава XI
В эти дни умирал осадник Хожиняк.
Еще утром, на учении, он почувствовал омерзительную, назойливую тошноту. Ноги были точно из ваты и не держали тела. Сперва он подумал, что это от консервов: во рту был вкус тухлого жира и становилось дурно при одном воспоминании о розовой, облепленной желтым жиром массе. Но когда он шел в палатку, у него разболелась голова, заплясали перед глазами красные пятна. Шатаясь, как пьяный, он с трудом добрался до палатки - растянутой на кольях грязной парусины. Теперь он знал, что́ с ним и чем это кончится. Злым, враждебным было это чужое солнце, пылающее, как факел, над злой, враждебной пустыней. Злой, враждебной была каменистая почва под ногами. Все здесь было враждебным и чуждым. Его не манили к себе даже пальмы - единственная зелень в этих краях. Они высились вдали, с прямыми мощными стволами, будто обвернутыми в косматые мешки, и их широкие султаны казались в прозрачном воздухе ненастоящими, вырезанными из бумаги, - не верилось, что они могут давать тень. Да, впрочем, и они были далеко, за частым заграждением из колючей проволоки, охватывающим со всех сторон лагерь.
Неудержимый приступ рвоты заставил его с трудом подняться с постели, и он прочел свой приговор не только в стремительном, задыхающемся биении своего сердца, но и в глазах товарищей. От этого не уйти. Раз поймав человека в свои хищные когти, злое чуждое солнце никогда не выпускало его.
Он еще пытался бродить по палатке. Голова гудела, трещала от боли. Рой красных пятен, ярких, жгучих, мелькал перед глазами. Сердце подступало к самому горлу.
На следующий день он уже не мог стащить свое тело с подстилки. "Это конец", - сказал он себе сурово и просто. Пришла его очередь - после стольких других, кого он сам помогал выносить из палаток. Не выдержали они, не выдержал и он.
Палатка была, как фонарь, с которым там, в родной деревне, ребята ходят в сочельник по избам колядовать. Как грязный, желтоватый фонарь из промасленной бумаги. Светились щели и дырки в протертой ткани, на ней темнели грязные пятна. Но никакая палатка, никакие стены не заслонили бы от его мысленного взора того, что было снаружи, что терзало чудовищной болью голову, вызывало сумасшедшее сердцебиение и мучительное жжение в глазах. Там высился прозрачный купол раскаленного воздуха, неподвижный, беспощадно сияющий над рядами палаток, над заграждением из колючей проволоки, над арабскими лавчонками и виднеющимися вдали строениями английского военного лагеря. Ужасающий, безжалостный стеклянный купол, герметически закрывающий мир, непроницаемый купол, врезавшийся краями в горизонт. Словно за ним уж ничего и не было.
А между тем ведь было, было…
"О чем это я думал?" - с трудом припоминал Хожиняк, пробираясь сквозь тревожно, как в набат, бьющие в ушах волны крови, сквозь шум и грохот в голове. В голове ли? Нет, на этот раз, кажется, не в голове. Это летят самолеты на озеро Хабаниа, огромные, никогда раньше не виданные летающие лодки "Янки клиппер". Шум моторов напоминает рокот грома. "В Индию летят, - сонно подумалось Хожиняку. - Какая она, эта Индия? Так же добела выжженная солнцем, так же плотно накрытая стеклянным куполом, голубоватым, напоминающим своим цветом о свежести и прохладе, но удушающим, как раскаленная свинцовая крыша?"
Но он ведь думал не об Индии. И даже не о родной деревне под Калишем, не о хате у дороги, не о выгоне за рекой. Все время ему думалось как раз о том, о чем он думать не хотел: о Полесье. О траве на Оцинке, высокой, зеленой, буйной траве под тенью калин. О Стыри. О той зеленой, сонной, заросшей тростниками и мятой излучине, по которой он ездил на лодке к дому Ядвиги. "Ядвига… Кто это - Ядвига?" - пытался вспомнить Хожиняк, но Ядвига исчезала, и лишь тихо журчала вода, ласково переливаясь у бортов лодки. Плескалось озеро, вздыхало огромной грудью, мелкими волнами разбивалось о прибрежную гальку, о гладкие, блестящие, отполированные тысячелетиями камешки. Что это за озеро? Хабаниа? Нет, ведь он никогда не видел Хабании, хотя оно было так близко, что слышно было, как с разгона соскальзывают на него со стеклянного купола лодки-самолеты. Но от этого озера их отделяла непреодолимой стеной колючая проволока, раз навсегда перечеркнувшая своей частой решеткой все дороги и тропки. Нет, это не Хабаниа. Это плещется и журчит полесское озеро. Шелестит тростник, с листьев черной ольхи серебристыми шариками капает влага, и на волне трепещут подхваченные течением зеленые кудри ив, густо разросшихся над заливчиком, в уютных углублениях берега, в ямах, оставшихся после весеннего половодья.
"Где же отцовский дом?" - удивился Хожиняк, но не мог найти его, вызвать в помраченной памяти.
Весла запутываются во вьюнке, перекинувшемся летучим мостом через воду и издающем странный, горьковатый запах. Должно быть, уже вечереет, раз чашечки его цветов раскрылись так широко. Или, может, это лишь раннее утро, голубовато-розовый рассвет, наполняющий росой плоские тарелочки листьев, глубокие чарочки цветов? Шумят, журчат, плещутся в частых зеленых лесах ручейки, ручьи, речушки и реки, шумит озеро. Зелень прибрежных, прошитых тростником и осокой зарослей переходит в зелень калиновых рощ, в зелень леса, живую, тенистую, непроходимую.
Полесье! Конечно, это Полесье. Всюду светлая, звенящая вода ласково омывает землю. Нет, это не деревня под Калишем. О той осталось лишь одно воспоминание - девичья песенка, простой мотив, доносящийся с выгона за дорогой:
Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила… -
поет маленькая пастушка. Из-под вылинявшей рваной юбчонки видны худые загорелые ноги. В руках у девочки ивовый прут. По выгону бродят коровы, лениво, неохотно пощипывая вытоптанную, объеденную траву. Маленькая пастушка поет. Как же ее звали? Да ведь это соседская Викта - конечно, Викта.
Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…
Откуда припуталась эта песенка к татарнику, к прохладным чашечкам вьюнка, ко всему этому зеленому полесскому миру плещущей, журчащей, шепчущей воды?
Как же там дальше?
И будто кто-то подсказал, будто где-то рядом давно забытым, тоненьким, детским голоском кто-то пропел:
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…
И жалко становится Хожиняку самого себя, так жалко! Он мог бы заплакать, если бы его силы не поглощала боль в голове. Эта боль сверлит, пронизывает и вдруг тяжко наваливается, словно на голове лежит камень. Был такой камень за его сараем. Сперва он хотел его выкопать, но камень впился в землю - кто знает, как глубоко ушел в нее? Так и остался лежать, серый, ненужный, огромный. Это было в Ольшинах…
На мгновение все исчезает. Остается лишь наполненная злым, ярким светом палатка да темные пятна на желтоватой парусине. Кто-то ходит невдалеке, и каждый шаг ударом отдается в измученной голове Хожиняка. Острая, внезапная боль в сердце нагоняет ужас.
- Пей, - говорит кто-то, и Хожиняк чувствует у своих губ край посуды. Теплая, отвратительная жидкость пахнет жиром. Он старается пить. "Только все равно напрасно", - думается ему. Лучше бы уж его оставили в покое. У англичан, говорят, есть лед. Валас ходил туда как-то с капитаном Нехцицким и рассказывал, что там вино стоит в ведерках со льдом. Врет, наверно. Откуда здесь может быть лед, под этим раскаленным куполом, где все кипит от жары!
Чужая, враждебная земля. А ведь говорили, что где-то здесь, в Ираке, за рекой Евфрат, был когда-то рай, - рай, где жили Адам и Ева. Не может этого быть.
А может, рай был не здесь, а именно там, в зеленых чащах татарника и мяты, в глубинах величавой Стыри, в тихом журчании Стохода, в плавнях Припяти, в быстрой струе Горыни, в серебряной, зеленой, тенистой полесской земле, засмотревшейся в небо глазами озер? Нет, и там его не было. "Что же мешало и этой земле быть раем?" - удивляется Хожиняк. Он упорно роется в памяти, он знает наверно, что за зеленой тенью, за тихим журчанием вод таится что-то мрачное, что-то мучительное, что-то спрятанное в глубине и вонзающееся в живое тело жестоким острием. Вспомнить, вспомнить…
Но память об этом померкла. Вдруг открылась перед Хожиняком узкая заснеженная тропинка между деревьями. Ага, это дорога в Румынию, едва протоптанная тропинка, след дикого зверя или браконьера, или такого же, как он, беглого, идущего к границе. Белый, сыпучий, нетронутый снег, лежащий повсюду огромными пластами, толстыми шапками накрывший еловые вершины.
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…