- И теперь мы увидим, на что способна реальность дьявола, - добавил Кристоф, и в комнате воцарилось гнетущее молчание. - Ах, - вдруг сказал он, - милая наивность ребенка канула в вечность, канула навсегда; эти нежные призраки, в которых боль была лишь вкраплением вроде красненьких точек, разлетелись, как дым, и начинается откровенный танец света и тени. Йозеф, сыграй нам что-нибудь; а мы с тобой, мама, давай послушаем. Сдается мне, что прекрасное станет еще прекраснее теперь, когда ужасное стало еще ужаснее, - точно так же свет представляется ярче там, где тень кажется темнее ночи. Кольцо детства разомкнулось, и в него устремилось все подряд, а необычайный покой простоты и естественности, стекавший в наши детские комнаты с Господних пальцев, исчез. Шум и вонь, но и необычайная сила красоты устремляются внутрь.
Мать взяла Йозефа под руку и повела к пианино, одновременно прикоснувшись другой рукой к сыну.
- Ах, дети мои, - тихо сказала она, - вся красота и все искусство мира не стоят одного-единственного мига детства.
И Йозеф заиграл. Зазвучала спокойная и светлая незамысловатая мелодия, нежная и в то же время исполненная необычайной силы; красивые мысли кружились в милом хороводе с роскошными чувствами, являя собой изысканную гармонию; они изгибались и закруглялись, а затихающие страсти послушно включались в ритм то набегающих, то отступающих волн. То и дело возникала мелодия потрясающей монотонности, но эта кажущаяся монотонность на самом деле была чрезвычайно богата полнотой бесконечности…
3
Ганс Бахем запер дверь барака. Между неработающими огромными экскаваторами и вавилонскими подъемными кранами барак выглядел крошечным и грязным сооружением, прилепившимся к наклонному въезду на строящийся большой мост через Рейн. Штабеля мешков с цементом и железных балок, трубы и большие пакеты с заклепками громоздились вокруг. Призрачно чужеродной и холодной смотрелась вся эта груда строительных материалов в золотом свете вечернего солнца. В широком, почти подступавшем к реке фронте городских улиц пробили огромную брешь, снесли дома, повалили деревья, чтобы расчистить место для просторного въезда на новый мост. По приказу неистовой и своевольной власти здесь строилась дорога в новую жизнь. Но сейчас, в тишине окончившегося рабочего дня, все выглядело мертвым, даже пугающим. Словно строительная площадка не выносила покоя и изнывала в дикой тоске безысходности; казалось, будто молоты, краны и экскаваторы ропщут, недовольные своей бездеятельностью. Тишина настолько неестественна для современных промышленных объектов, что они терпеливо выносят лишь отвратительный грохот своих производств.
Ганс вывел велосипед из сарая и еще раз кивнул ночному сторожу, который медленно и степенно, с трубкой в зубах начал свой первый обход.
С пугающим и успокаивающим равнодушием, свойственным природе, Рейн, широкий и могучий, нес свои воды вдаль; казалось, он презирал эту безумную суету на берегу, это скопище мощнейших машин, эту жалкую муравьиную возню людей, которые, надрываясь и горячась, стараются за годы чудовищных усилий построить мост. Да разве непонятно, что все эти города и поселки на его берегах привязаны к нему, а вовсе не он к ним? Бурлили волны политики или лениво колыхались на одном уровне, не выходя за пределы… Верили люди в Бога или нет… Умирали они или оставались живы… Ганс почувствовал, каким ледяным холодом потянуло от притягательной тайны воды. Эти волны, эти бесчисленные капли, стекавшиеся к долине, неизвестно куда и неизвестно откуда; какой путь оставили они за собой и по какому пути пойдут дальше? Пройдут ли они в вечном круговороте веществ когда-нибудь, через тысячу лет, вновь именно по этому пути, мимо этого берега, мимо этого города? И чье лицо будет тогда глядеть на реку, прикованное этим смущающим дух бормотанием, похожим на тайный язык? И что только не неслось под поверхностью воды, влекомое волей этой спокойной мощи! Ганс Бахем поежился и отвернулся…
Он стоял, опершись о седло своего велосипеда, возле легкой железной решетки, отделявшей узкую дорожку от берегового откоса. Он совсем забыл о людях, идущих за его спиной. В этот теплый, прекрасный летний вечер множество народа устремилось к реке, которую все любили и которая так привлекала к себе.
Молодые смеющиеся парочки, группы девушек и парней, пожилые люди с детишками, много их было, прогуливающихся у реки. Но Ганс их вовсе не видел. Он не замечал звучавшего за его спиной смеха, равно как и тихого журчания воды, заворожившего его поначалу. Ганс был погружен в свои обрывающиеся на полпути и путающиеся мысли. Разве он всего четверть часа назад не взглянул на часы и не понял, что ему пора на свой пост? Ах, его вдруг опьянила мысль взять и наплевать абсолютно на все, на весь свой расписанный по минутам день и побыть одному, с самим собой. Даже страх, возникший в нем одновременно с этим желанием, не смог его охладить. Побыть одному, в этот летний вечер, здесь, под журчание воды и напевное жужжание толпы, которая за его спиной плавно двигалась туда и обратно. Нет-нет, сперва ему необходимо справиться с этой неуверенностью в себе. До сих пор он полагал, что его долг "пошевеливаться" и "что-то делать". Зачастую у него даже голова кружилась от бешеного желания уплотнить время и выжать из него максимум возможного, все время рваться вперед и вперед, подобно дереву, которое непонятно почему устремляется ввысь, хотя корни его уже высохли, так что однажды оно внезапно рухнет под собственной тяжестью. Благодаря своему слепому усердию он за последние годы пошел в гору с немыслимой скоростью; школу он уже почти совсем позабыл, даже об университете, диплом которого получил всего год назад, он вспоминал как о чем-то бесконечно далеком. Ему сейчас двадцать один год. Еще в школе он вступил в один из этих новых молодежных союзов, которые быстро превращались в государственные организации. Едва освоившись там, уже сделал потрясающую карьеру, невольно попав в некий часовой механизм, жадно затягивавший каждого мало-мальски способного человека и безжалостно проворачивавший его между своими колесиками. Теперь и мать, и все остальные члены семьи стали ему чужими, превратились в обыденность, необходимость которой не казалась ему безусловной. Все это было таким далеким, таким чуждым и серым, чуть ли не бесплотным… И все-таки, все-таки он чувствовал, что каким-то непонятным болезненным образом тесно связан со всеми ними, они словно скользили по краю его души…
Невинная пора безденежья миновала, эти слегка романтические годы бедности, когда мать умудрялась время от времени устраивать праздники и тем самым сплачивать семью, когда все дружески болтали и помогали друг другу додумать какую-нибудь мысль до конца…
Жизнь стала горько-соленой с тех пор, как все вольно или невольно подчинилось политике.
А шею тех, кто не захотел впрягаться в это ярмо, железная хватка государства сжимала все яростнее. Да… И хотя Ганс презирал всю эту нацистскую шваль, он верил, что так и должно быть. Жестко и непреклонно следовало добиваться единства; сперва единство и власть, а уж потом можно будет отчистить всю грязь и на новом инструменте сыграть свой собственный марш. А как иначе навести порядок в этом запутанном клубке обычаев и мнений, если не через власть? И каждое проявление власти казалось ему благом. И все-таки, все-таки… Ганс никак не мог понять, почему он испытывает такие угрызения совести по отношению к матери?
Воздух был напоен нежностью, веяли теплые и мягкие, как шелк, ветерки, и все вокруг играло ласковыми отблесками солнца, которое расцвечивало вечер разноцветными пучками лучей. По Рейну сновали юркие и веселые лодочки, сидевшие в них люди радостно махали друг другу и обменивались приветствиями. Молодые парни с гитарами, устроившись на берегу, распевали мелодичные песенки. Эта атмосфера нравилась Гансу, она была так привлекательна и в то же время отталкивала его. Казалось, воздух дрожал от жарких поцелуев; руки Ганса тряслись, когда он закуривал сигарету… Боже, он что, ослеп или умом тронулся? Откуда в нем взялось столько высокомерия, чтобы презирать всех этих людей за то, что они наслаждаются теплой погодой, не думая о высоких целях и великих политических задачах?
Ганс чувствовал, насколько он далек от этой бездумной жизни и что у него, в сущности, почти не осталось иного выбора, кроме как ее презирать… Понять ее он, судя по всему, просто не мог и никогда не сможет постичь, как можно предаваться этим мимолетным радостям, как можно воспринимать жизнь, будто пробуя краски на палитре - то эту, то ту, то блеклую, то сочную… Нет, он хотел видеть перед собой четкую прямую линию, ведущую круто вверх. Но что было там наверху?
Вот для матери и Кристофа религия была тем ярким пламенем, которое стремится вверх. Однако ему казалось, что путь этот ведет мимо реальной жизни, словно узенькая тропинка, вьющаяся на границе между действительностью и мечтой. Слова "крест" и "жертва" должны иметь и земной смысл, они должны входить в раскаленный круг деяния. Да, он хотел и должен был жить деятельно, хотел помочь привести народ в Землю обетованную, вызволив его из отупения от бедности и путаных идей. Никто, никто не сумел помочь народу, ни религия, ни кайзер… И если теперь государство вдруг обрело всю полноту власти и употребит ее на великие дела, он хочет в этом участвовать. У него кружилась голова при мысли о том, что волны власти вознесут его наверх и присоединят к числу вождей великого дела. И хотя у этих новых деятелей он находил столько разновидностей лести и человеческой подлости, какие только можно придумать, это было, вероятно, неизбежно, как и в любом деле. Этот неописуемый соблазн новых идей, одновременно жестко-требовательный и льстиво-манящий, до такой степени захватил все его помыслы, что как бы завесил его глаза легкой слепящей дымкой. Даже случаи грубого насилия, которые государство начало допускать в последнее время, эти палаческие замашки, которые в первые годы потрясли его до глубины души, устрашая и парализуя волю, даже это теперь казалось ему необходимым, необходимым для осуществления великого плана единения. Эта идея захватила его и понесла вперед…
Мысли его болезненно крутились по спирали вокруг одной-единственной, той, что он никак не мог решиться осознать до конца. Ему казалось, что все витки спирали его мозг соединяет вокруг этой саднящей мысли, которой он не может найти ни опоры, ни оправдания: то была мысль о матери.
Да, Ганс знал, отчего она все время выглядела такой скорбной. Он никогда не говорил с ней о своей деятельности на службе этой новой власти, просто побаивался. Даже если то, что он делал, было тысячу раз правильно, он знал, что этим он причинит ей боль. И всегда, всегда ему будет больно, если придется заставить ее страдать. Он был так крепко душевно связан с ней, что иногда сам пугался, как сильно смог от нее отдалиться. Часто ему казалось, что это постепенное отдаление произошло совсем незаметно… А потом он решил, что на него снизошло внезапное озарение и оторвало его от матери, мощно и неумолимо, словно каким-то чудом. Но сегодня дело обстояло именно так: он был ужасно далек от нее. Эти люди, с которыми он теперь часто встречался и чьи речи были ему знакомы… Мать наверняка пришла бы в ужас, если б увидела эти лица и эти мундиры. Никто из них, пожалуй, ни разу в жизни не молился… Часто, даже очень часто, стоило ему заглянуть в мрачную глубину их глаз, его начинали одолевать сомнение и отвращение. А потом дурманила и пьянила мысль о том, что все, все они исполняли жесткую волю государства, целью которого была свобода Германии. И освободить страну можно было лишь путем некоторой жестокости: ибо скромностью и деликатными манерами не распутать этот грязный клубок европейской политики. Нет-нет, он на правильном пути… Просто Богу придется проявить свое милосердие к народу, который задыхался от нужды и теперь, закрыв глаза на все и подавив все страхи, выхватит из ножен меч и станет рубить сплеча вражескую нечисть. Бог поймет, даже если в сутолоке раздавят какой-то цветочек. Ах, все было так ясно…
Только печальные глаза матери не давали ему покоя; он мог приносить ей сколько угодно подарков, быть с ней милым, терпеливым и приветливым. Но ни разу, ни разу он не увидел в ее глазах той радости, которую знал по прежним временам. Новое время растоптало ее, а ведь он тоже шагал в этих колоннах, которые решительно маршировали, устремив взгляды вперед и не замечая всех этих печалящихся…
Вдруг его кто-то толкнул в плечо, он испуганно обернулся: мимо шли две девушки в ярко-красных майках и несли лодку; та, что шла последней, миловидная и темноволосая, с дружелюбной улыбкой попросила прощения. Он машинально кивнул и рассеянно поглядел ей вслед, заметив волнующую легкость ее походки; она еще раз обернулась, изящно выгнув стройную шейку, и, когда она, смеясь, кивнула ему, он увидел яркие губы и белоснежные зубки. Ганс почувствовал подступающую к горлу горечь. Холод вполз в его душу, горько и тяжко заклокотало внутри от острого чувства одиночества… От матери он так отдалился, что уже не видел пути назад. А с теми, другими, он тоже чувствовал себя одиноким, глубоких человеческих отношений с ними не будет никогда, его связывала с ними только идеология. И все ее представители и прихлебатели были так ужасно далеки от него, с ними едва можно было говорить даже о политике. Его передернуло от отвращения. Они были безвкусные, как вчерашний суп, а эта чувственная игра мошек-однодневок, эти розовые губки и хорошенькие глазки, равно как и колышущиеся бедра, все это его отталкивало. У него было такое чувство, словно его заставляют влезть рукой в липкое повидло.
Вероятно, ему на роду было написано в одиночестве подниматься к вершинам…
Ганс вцепился пальцами в решетку, раздираемый душевными муками. Ему казалось, что в груди его в прямом смысле слова лежал камень, так тяжело и холодно было на сердце, а в горле скопилась душившая его горечь. Нет-нет, он не мог утверждать, что пошел по ложному пути, но вся радость в нем умерла; он еще испытывал жгучее желание качаться на гребне волн власти, но радости от этого не ощущал; острый и гнусный вкус на языке, режущий в горле, видимо, растекся по всему телу, отравляя мозг и сердце. Он взялся за велосипед и хотел медленно продолжить путь, но слегка качнулся, почувствовав страшную дурноту - и физическую, и душевную, его охватило чувство полнейшего бессилия. Острая, сверлящая боль рвала мозг словно тысячью зубов. Он чуть не упал…
Но тут Ганс вдруг услышал знакомый голос, и перед ним появился Йозеф. Его серые глаза за стеклами очков округлились от испуга. Он схватил Ганса за плечо и отвел в сторону.
- Боже мой, у тебя такой вид… Ты не заболел?
Йозеф поставил велосипед сбоку от дорожки и взял Ганса за руки. Лицо Ганса, бледное и искаженное болью, нервно подергивалось, выдавая душевную муку; высокий парень растерянно стоял перед низкорослым добродушным другом своего брата, а ведь втайне он всегда его немного презирал. Хриплым, как бы чужим голосом Ганс ответил:
- Нет-нет, я не болен, просто меня все раздражает. - И он жестом обвел толпу людей и Рейн. - Меня от этого вдруг затошнило, и я… - Он не окончил фразу, словно боясь проговориться. Глаза Йозефа еще больше округлились от удивления, и Ганс отвернулся. Сейчас, с полузакрытыми глазами, он был страшно похож на брата, только на лице появилось непривычно жесткое и надменное выражение. Рука Йозефа, державшая его запястье, казалась ему приятной, прохладной и сухой. Это живое прикосновение подействовало на него благотворно, словно рассеяло мучительный и холодный туман его колючих мыслей. Исчезло и физическое недомогание, так испугавшее его своей внезапностью, исчезла скованность, словно рукой сняло судорогу во всем теле. Ганс открыл глаза, с улыбкой взял Йозефа за руку, слегка пожал ее и мягко отстранил. Он уже широко улыбался, и на душе у него было тепло и приятно, когда он разглядывал этого невысокого и некрасивого юношу, одетого в серые штаны и белую рубашку, лишь подчеркивавшие худобу его тщедушного тела. Гансу захотелось взбодриться и выложить этим добрым серым глазам всю мучительную путаницу своих мыслей… Однако его испугала не подходящая для исповеди ситуация: приятный летний вечер - и Йозеф, с которым он уже много лет не разговаривал с глазу на глаз, с тех пор, как новая жизнь встала между ними, разделяя и отпугивая… И все же ему почудилось, что паренек догадывается о его муках и ждет, что он скажет. "Да-да-да", - тихонько вздохнул Ганс, и это смущенное бормотание выдало уже столько всего, что он сам испугался.
Они стояли, облокотясь о балюстраду, смотрели на Рейн, но реки не видели. Йозеф был так внутренне напряжен, что не замечал ничего вокруг себя; он чувствовал, что в стоявшем рядом с ним юноше творится что-то необычное. Это бледное, искаженное до неузнаваемости лицо вызывало у него глубочайший ужас. А Ганс не мог преодолеть смущения, ему мерещилось, что он распростерся перед Йозефом полуголым и что у него нет иного выбора, кроме как окончательно обнажиться и довериться - или же постараться спрятать то, что тому удалось разглядеть. Очень заманчивым было желание сорвать с себя последние покровы и, может быть, обрести друга… Однако гордость бешено возмутилась и сделала его непреклонным; у него было такое чувство, будто он стоит на качающемся и пружинящем трамплине, завороженный предвкушением полета вниз, но свинцовая тяжесть навалилась спереди и рывком повалила его назад; да, он на самом деле почувствовал, будто повалился навзничь на кучу камней. И все-таки… и все-таки ему не хотелось окончательно жечь за собой мосты, хотелось, по крайней мере, не лишать себя этой возможности… Поэтому они и стояли, глядя мимо друг друга на воду…
Молчание, разделявшее их, ширилось и все больше отдаляло их друг от друга; оно легло между ними и словно сильными руками расталкивало их в стороны. Йозеф перепугался; он буквально всей душой чувствовал, как молчание росло и подступало к той грани, когда уже невозможно будет перекинуть мостик; быстро стряхнув с себя сонливость, он повернулся к Гансу и так долго глядел на этот прекрасный, обрамленный темными волосами профиль, пока Ганс не обернулся к нему; лицо его по-прежнему оставалось бледным, но уже не было так болезненно искажено, а в глазах читалось смущение.
- Наверное, ты там чересчур переутомился! - Йозеф слегка кивнул в сторону стройплощадки. - Может, мало поел и совсем заработался. Или я не прав?
Последняя фраза, которая вырвалась у него нечаянно, но прозвучала так выразительно, намекала на возможность разговора по душам, и Ганс жадно ухватился за эту ниточку.